Справа в глубине сцены этажерка для безделушек, заполненная морскими раковинами, статуэтками, семейными альбомами, журналами и книгами. В центре правой стены дверной проем, обрамленный занавесями. Возле него пианино. На креслах вышитые подушки, у балконных дверей и у двери справа — подставки для горшков с цветами. На стенах — над софой, пианино и этажеркой — увеличенные семейные фотографии в вычурных рамах. С потолка свисает люстра. Картина «Портрет художника-филиппинца» висит в центре воображаемой «четвертой стены» между сценой и зрительным залом. «Слева» и «справа» везде определяются по отношению к зрителям.
(Входит в комнату.) Я был здесь, как сейчас помню, в начале октября сорок первого года, всего за два месяца до начала войны. Тысяча девятьсот сорок первый! Помните этот год? Для народов Европы это был год Гитлера, а здесь — год конги, буги-вуги, учебных затемнений, год, когда в моду вошли платья с вырезом на животе. О конечно, мы были уверены, что война скоро доберется и до нас, но точно так же мы были уверены, что она не продлится долго и ничего, ну совсем ничего, с нами не случится. Когда мы говорили: «Не давать спуску!» или «Жизнь идет своим чередом», голоса наши звучали весело и мужественно, в сердцах не было тревоги. И поскольку мы чувствовали себя в полной безопасности, поскольку мы были так уверены в себе, мы намеренно старались чуть-чуть припугнуть самих себя. Помните мрачные слухи, которые мы же и распространяли? Мы наслаждались дрожью, когда их пересказывали, и с таким же наслаждением, дрожа, выслушивали их. Это была игра. Просто игра, чтобы пощекотать нервы. Мы были искушенными детьми, которые играют в насилие и убийство, наполовину желая, чтобы все это оказалось правдой. (Становится у лестницы, словно только что поднялся.) В тот октябрьский день я пришел сюда, и голова моя гудела от слухов. На улицах люди останавливали друг друга, чтобы обсудить события, о которых кричали заголовки газет. В ресторанах, парикмахерских «вели» войну в Европе «военные эксперты». И во всех домах, на всех улицах радиоприемники захлебывались новостями. Я был возбужден. И не только возбужден, но и чрезвычайно доволен. Ведь это доказывало, что я тоже вовлечен в поток событий, что и я озабочен — по-настоящему, благородно озабочен судьбой человечества. Итак, я поднялся по лестнице, встал здесь, у перил, и оглядел комнату, словно не видел ее с самого детства. И вдруг весь этот гам, все эти люди, заголовки, репродукторы умолкли. Я стоял здесь, а весь мир погрузился в тишину. Это было удивительно — но также и очень неприятно. Молчание комнаты казалось оскорблением, вроде пощечины. И мне вдруг стало стыдно за то благородное возбуждение, которым я так гордился. А потом меня охватило чувство глубокой обиды. Я вознегодовал на эту комнату. Я ненавидел старые кресла за то, что они стояли здесь так спокойно. Мне захотелось тут же спуститься вниз, оставить этот дом выбежать снова на улицу — к орущему радио, крикливым людям и заголовкам. Но я не двинулся с места. Я не мог. Тишина лишила меня сил. А через некоторое время негодование мое улеглось, я начал посмеиваться над собой. Впервые за долгое-долгое время слышал собственные мысли. Я ощутил, что чувствую, дышу, живу, помню. Я снова стал отдельным человеком, индивидуальностью с собственной, личной жизнью — моей жизнью. Эта старая комната снова помолодела, я вновь узнавал ее. Тишина нашептывала воспоминания… Там, за окнами, мир весело спешил навстречу гибели. А здесь жизнь текла своим чередом, ничто не менялось, все было на своем месте, все было таким же, как вчера, как в прошлом году, как сто лет назад…
Пауза.