Перейдя Седьмую авеню и направляясь снова к миру цивилизации, я испустил вздох облегчения. Время приближалось к полуночи, и улицы из-за холода были необычно пусты. В голове у меня царил туман — я надышался дымом опия от сигареты Шенца; это меня успокоило, но еще и вымотало до крайности.
Хотя мне никак не удавалось сосредоточиться, я пытался решить, как мне вести себя с миссис Шарбук на следующий день. Я спрашивал себя — то ли мне и дальше слушать ее вранье, то ли серией быстрых вопросов выуживать из нее необходимые мне сведения, поставлять которые она не намеревалась. Мне показалось очень подозрительным, что ее первый рассказ достиг своего кульминационного пункта как раз в тот момент, когда мое время истекло. Видимо, из-за моего визита к Шенцу у меня возникла ассоциация с «Тысячью и одной ночью», в которой роль Шахерезады играла миссис Шарбук. Хотя я и был почти уверен, что меня водят за нос, все-таки очень хотелось узнать, что же стало с ребенком, чей образ она разбудила в моем воображении. Добравшись до угла Двадцать первой и Бродвея, я решил, что пора мне взять ситуацию под контроль и поменяться с ней ролями. Я не буду выслушивать историю о кристаллогогистике, а вместо этого задам ей несколько самых простеньких вопросов.
Я был всего в двух кварталах от своего дома, когда, подняв глаза, увидел каких-то людей на другой стороне улицы, под фонарем. Судя по форме и фуражкам, двое из них были стражами закона. Даже в тусклом свете узнал я и третьего — человека в котелке и пальто; это был Джон Силлс, художник-любитель, миниатюрист, с которым я вот уже много лет был на дружеской ноге. Он был не только художником, но еще и детективом нью-йоркской полиции. Они стояли вокруг, как мне показалось, тела, распростертого на тротуаре.
Я пересек улицу и подошел к этой троице сзади. Когда я приблизился, один из них чуть отошел в сторону, и моему взору предстало ужасное зрелище. В свете фонаря я увидел теперь, что они стоят в луже крови. На краю тротуара лежала молодая женщина, прислоненная к опоре фонаря. Лиф ее белого платья напитался ярко-красным, алая струйка стекала по ее лицу, которое было белее, чем платье. Кровь скапливалась на губах и бежала по подбородку. Поначалу я подумал, что женщина мертва, но потом увидел, что она слегка мотает головой из стороны в сторону. Она пыталась сказать что-то, и густая жидкость у ее рта булькала. Когда один из полицейских — тот, что, отойдя в сторону, открыл мне обзор, — повернулся и заметил меня, я понял, что красная жидкость стекает из ее глаз, словно она плачет кровью.
— Проваливай отсюда, — сказал полицейский и поднял дубинку, намереваясь ударить меня.
В это время Джон повернулся и, увидев меня, поймал поднятую для удара руку полицейского.
— Я с этим разберусь, Харк, — сказал он, быстро вышел вперед, обнял меня за плечи одной рукой и развернул в другую сторону. Направляя меня назад, на другую сторону улицы, он сказал: — Уходи отсюда, Пьямбо, иначе нам придется тебя арестовать. Иди и никому не говори о том, что видел. — Он подтолкнул меня в спину и, прежде чем вернуться к невероятной сцене под фонарем, еще раз громко предупредил: — Никому ни слова!
Я ничего не сказал, ничего не подумал и сразу пустился бегом. Когда я добрался до дома, сердце у меня колотилось как сумасшедшее, а к горлу подступала тошнота. Я пил виски, пока дыхание не пришло в норму. Тогда я на нетвердых ногах перешел в мастерскую, сел и трясущимися руками зажег сигарету. Я не видел перед собой ничего — только окровавленные глаза этой несчастной, и по какой-то извращенной ассоциации с событиями минувшими дня я думал о них как о Двойняшках.
И ГОСПОДЬ — НЕ ИЗ ЧИСЛА НЕПОГРЕШИМЫХ
— Мой отец положил их в серебряный медальон с цепочкой, доставшийся ему от сестры, и повесил мне на шею. Он велел никогда его не открывать, но всегда помнить, что они там спрятаны. Потом он заставил меня поклясться, что я никому не скажу ни слова, — Двойняшки, по его словам, были тайной, не подлежащей разглашению. Когда я спросила его почему, он покачал головой и встал на одно колено лицом ко мне. «Потому что это доказывает, что даже Господь — не из числа непогрешимых, — сказал он, — а мир об этом не хочет и не должен знать».
Я тогда не до конца поняла смысл его слов насчет Господа, но что не вызывало у меня сомнений, так это растущее чувство гордости за то, что мне дано владеть этим важным талисманом. Поскольку отец велел никогда о них не упоминать, они стали моим возрастающим наваждением. У меня было такое ощущение, что они живые в этой маленькой серебряной камере, как зародыш жизни в семени. На моей груди в том месте, где медальон касался плоти, словно пульсировал сгусток энергии. Цепочка обжигала мне кожу на шее. Вскоре после этого мне по ночам стали сниться странные сны, в моей черепной коробке оживали цвета и звуки, яркие образы — в таком изобилии, что хватило бы на троих. Ночей им уже не хватало, и они стали одолевать меня и в дневное время. Отцу я ничего не сказала — боялась, что он отберет медальон.