Собственность А. А. Дельвига, затем А. С. Пушкина в Петербурге, позже у А. А. и Г. А. Пушкиных в Москве, в 1916 г. приобретен галереей.
23 мая 1827 года впервые после длительной ссылки Пушкин в Петербурге, с родными и среди старых друзей. А. А. Дельвиг заказывает его портрет лучшему живописцу — „несравненному Оресту“, работавшему тогда в предоставленной ему Д. К. Шереметевым студии в доме последнего на Фонтанке. Встреча Кипренского с Пушкиным, перед которым он благоговел, оказалась счастливой для художника — он создал лучшее свое произведение позднего периода. Показанный осенью того же года на выставке портрет любимого поэта стал событием в жизни культурного русского общества — Дельвиг печатает его в „Северных цветах“, по нему создаются многочисленные гравюры. Кипренский собирался демонстрировать его в Европе. Было много споров о степени сходства в портрете, об уместности позы, о стиле, но господствующим стало мнение, что „гений поэта как будто бы одушевил художника: огонь его вдохновения сам изобразился на холсте в чертах его, и художник вполне выразил в его взоре светлый луч высоких творческих дум. Пусть исследует художник движение собственной души в те минуты, когда он одушевлял полотно! Не составил ли он себе сперва идеального характера Поэта, не ловил ли души его, не разглядывал ли тайн и порывов пламенной фантазии и не стремился ли потом уже выразить свои и его чувства в чертах видимых!“[129] В этой проницательной и взволнованной оценке современника видно понимание значения и глубины произведения Кипренского. Высокий строй портретного образа сразу определяется благородством общего тона, оливково-коричневого, напоенного золотистым свечением тона шедевров старых мастеров, изученных художником в Италии, поэтому рождается сознание сопричастности русского гения сокровищнице мировой культуры. Достоинство таланта, сосредоточенность, погруженность в мир высоких дум передаются строгой, классической замкнутостью контура, сдержанностью движения, одухотворенной, тонкой субстанцией живописи. В картине налицо приметы романтического этикета: поза, за которую портрет упрекали в „дендизме“, прическа, „байронический“ плед, переброшенный через плечо, статуэтка Гения Поэзии, дописанная по просьбе друзей поэта,— но содержание произведения глубже и человечней этих красноречивых деталей, в нем проникновенно и серьезно создается образ Пушкина, воспринимаемого как воплощение поэтической души России. Взгляд ясных голубых глаз устремлен вверх и в сторону — излюбленный Кипренским прием, когда ему надо было показать отстраненность модели от прозы бытия, парения в высших сферах духа. Однако в „светлом луче высоких творческих дум“ Пушкина нет истовости веры Ростопчиной или безоглядного ухода в мир фантазии Жуковского, в нем мудрость поэтического пророка, „его глазами общество как бы прозревает, расставаясь с беззаботным эгоизмом и обретая заботу о мире“[130]. В умонастроении, которым наполнена картина, нельзя не почувствовать атмосферы безрадостного отрезвления последекабристского времени в России.
Для оценки портрета важно упомянуть об отношении к нему самого поэта. Бытующее мнение, что Пушкин активно не любил портретироваться, чересчур безапелляционно. Его отношение к собственным изображениям было много сложнее, зависело от времени и настроения и, безусловно, от качества портрета и таланта художника. Отрицать надежду Пушкина и на „живописный памятник“ было бы ошибкой, вспомним написанное в конце 1823 года в ссылке заключение второй главы „Евгения Онегина“:
„Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!“[131]
Вернувшись из ссылки, Пушкин в Москве заказывает свой портрет Тропинину, вскоре позирует Кипренскому. Работу последнего он выкупает у вдовы Дельвига, гравюру Уткина с него помещает в свое собрание сочинений. Случайно ли, что два лучших русских портрета 1820-х годов — это изображения Пушкина? И наконец, главное свидетельство — известное стихотворение „Кипренскому“, как будто продолжающее строки из „Евгения Онегина“:
„. . . . . . . . . . .
Ты вновь создал, волшебник милый,
Меня, питомца чистых муз,—
И я смеюся над могилой,
Ушед навек от смертных уз“.
1811. Холст, масло. 32,9x26,5. Гос. Третьяковская галерея.
Поступил в 1924 г. из Гос. Русского музея, ранее в Музее Академии художеств.