Этот шумный, шокирующе откровенный в текстах писатель Жванецкий, похоже, застенчив. И не только это. Он панически боится сцены и суеверен до болезненности.
– Всегда в привычном пиджаке и свитере, – подтверждает он мое предположение. Зрители не видят его без потертого, засаленного портфеля с тетрадками, разнимающимися на страницы, одноцветно серого пиджака и свитера – «Неотъемлем, как отсутствие галстука, – комментирует Жванецкий, – объясняемое отсутствием шеи. У Райкина подсмотрел вычищенные ботинки, глаженую сорочку».
– А если нужен смокинг? – спрашиваю. – К примеру, парадная церемония или в Кремль позвали?
– Есть смокинг. Есть. Но не люблю. Оно мне не идет. Все равно читаю, как привык.
Объяснить природу обаяния невозможно. Оно как отпечатки пальцев или роговицы глаза. Не стремясь скрыть несовершенство фигуры, лысину, отсутствие интереса к моде (как говорилось, прикид самый мизерный), – на сцене он король («но когда он играет концерт Сарасате, он – божественный принц, он – влюбленный Пьеро»). В Жванецком нет ничего отвлекающего от таланта. Никаких украшений, манков, вокруг не суетятся стилисты и визажисты. Похоже, это принцип. Чистый талант, голая правда, истинная порода. Имеющие власть над толпой всегда одиноки. В том или ином смысле. У Жванецкого нет свиты, ждущих у подъезда фанов, думаю, нет набора персонажей, которые по первому его звонку дадут ему дачу или джип. Хотя желающих «примкнуть» много.
– Существуют ли законы смешного? Универсальные, групповые, – стучусь я в заведомо неотворяемую дверь. – Одинаковы ли для говорящего творца? Для читателя?
– Если законы смешного существуют, то я их не знаю, – признается Жванецкий. – Я пишу всё подряд – остается смешное. Его отбирает публика. Какие-то примитивные правила, наверное, есть. Можно повторить уже найденный свой прием. Можно повторить чужой прием. Можно в очередной раз рассказать о стариковских болезнях. Вы все это слышите в передаче «Аншлаг». При тоталитарном режиме смех вызывает всё, а достижения-то были только спортивные, ничего другого. – И добавляет: – Я до сих пор не уверен, но, кажется, если написано смешно, то читаешь ли вслух либо про себя – смеяться будешь.
Алла Демидова вспоминает, что Эренбург никогда не умел смеяться по-настоящему, и как-то сказал ей совершенно искренне (после очень смешного эпизода, который он просидел, не разжимая губ): «Вы видели, как я смеялся»?
– Надо, чтоб люди громко и заразительно смеялись? – спрашиваю.
– Да. Я полагаю это критерием. Тогда очевидно, что люди получают удовольствие. Могут слушать с уважением, с замиранием, с восторгом. Но покупают билеты, если слышат хохот. Они стремятся туда. Вот этот шепот в зале: «что он сказал?» – главный. В тяжелые времена смех вызвать проще, чем в легкие. Ну а легких не бывает. Все-таки смех – это смех, когда он звучит. Тихо хохотал один Эренбург, и его не стало.
В книге Жванецкий напишет: «Работаю в мелком жанре, рассчитанном на хохот в конце. Если слушатели не смеются, расстраиваюсь, ухожу в себя и сижу там. Чужой юмор не понимаю: в компании лучше не приглашать».
От тома к тому, увы, Михал Михалыч грустнеет: «В молодости была какая-то веселость, – сегодня констатирует он. – Привычка к смеху вокруг себя. Мы смеемся вместе. Вы смешите меня, потом этим же я смешу вас».
Он прошел через многие времена – непризнания, сверхбдительности цензуры, анонимности, когда порой читал одному слушателю, безденежья первых лет в Театре миниатюр… Но нынче, когда он живет «вопреки времени» и полагает, что оно счастливое (не трогают, не рубят текст, пускают на сцену, в эфир), – он делает неожиданное признание: «Мне помог комсомол, космонавты, все, кому я читал, кого веселил, кто открыто меня не поддерживал, но в душе присоединялся…»
Михал Михалыч любит снегопад, метель, к морю шел всю жизнь – «дошел, наконец». Любит смотреть футбол, хоккей. Поясняет: «Только когда уже чемпионат, то есть когда не спорт, а уже трагедия. А от чемпионата мира балдею». Его предпочтения в классике: «Гоголь, О. Генри, Зощенко, Ильф и Петров, Булгаков. А Чехов? Господи! А Достоевский?» В сегодняшнем пространстве – Фазиль Искандер, Татьяна Толстая, Евгений Шестаков, Александр Трушкин.
Совмещение, казалось, несоединимых дарований всегда останавливает. Булат Окуджава: больше всего – поэт (прозаик?), в меньшей степени композитор, и уж точно не бельканто. Просто – Окуджава. Сегодня Гришковец – не до конца писатель, не совсем актер, больше всего – исполнитель сочиненных историй. Так и Жванецкий.
Спрашиваю:
– От чего отлавливаете наибольший кайф? Когда нашелся сюжет? Или уже на публике звучащий текст? Или похвалы критиков на другой день после выступления? Либо просто – аплодисменты… аплодисменты?
– В разное время по-разному. На концерте – длительные аплодисменты. Утром – высокая оценка критики. Они редко совпадают. Сейчас критики, кажется, нет. Есть журналисты, пересказывающие текст твоего концерта. Значит, остались длительные аплодисменты. Бывает, когда зал встает. Это счастье.
– Легко ли обижаетесь? – интересуюсь. – Что задевает больше всего?