Своих денег у него, разумеется, не было. Просить у отца, обремененного большой семьей, совестился. Но кормился Яков у бабушки, так что можно было жить и без денег. В университет ходил пешком. Зимой на улицах ускорял шаг, чтобы не мерзнуть в своей легкой шинели. «Я считал себя богачом, — вспоминал он много лет спустя, — если у меня в жилетном кармане заводился двугривенный; по обыкновению я тратил эти деньги на кофе в ближайшей кондитерской: в то время не было ни одной кофейной, ни одной кондитерской, где бы не получались лучшие журналы и газеты, которых не было и в помине у моей бабушки», — и он не упускал возможности открывать для себя все то новое, что появлялось на печатных страницах. В первую очередь — новое в русской поэзии.
Яков Полонский и сам уже сочинял стихи. Он показывал их всем, кого ни встречал, и близко к сердцу принимал любые отзывы: похвальные, критические и насмешливые. Друзья-студенты о его поэтических опытах, конечно, знали. Ему запомнился случай: «В какой-то аудитории я сидел на одной из задних скамеек и уронил книгу. Когда я нагнулся поднять ее, кто-то из числа моих товарищей довольно громко произнес: „Поэт упал с подмостков“. Это произвело легкий смех и сильно меня сконфузило…»
Но не каждый раз он забирался на заднюю скамейку и рассеянно, вполуха воспринимал, о чем говорилось на кафедре. С увлечением слушал Полонский лекции профессора Крюкова по древнеримской словесности и лекции профессора Редкина — читал он студентам энциклопедию права. Профессора эти отнюдь не были убелены сединами — обоим было едва за тридцать. «Студенты первого курса сидели ошеломленные, — читаем в воспоминаниях Полонского, — они и не мечтали о том, что есть науки, а не просто учебники… Студентам не только после каждой лекции разрешается возражать — от них желают самостоятельной работы мысли…»
Профессор Редкин говорил им:
— Милостивые государи! Покой есть смерть, беспокойство — жизнь!
Это запоминалось.
В лекциях своих он стремился существование бога доказывать логически, и это уже было ново для студентов, с детства приученных верить в бытие божие, не требуя доказательств. Теперь для них вера становилась темой философских размышлений. И далеко не всякий мог размышлять об этом спокойно, как о чем-то отвлеченном, что не затрагивает сути его собственного существования.
Еще на вступительных экзаменах Полонский познакомился с молодым москвичом, тоже поступавшим на первый курс университета, — Аполлоном Григорьевым. Оказалось, Григорьев тоже пишет стихи.
«В первые дни нашего знакомства, — вспоминал потом Полонский, — он нередко приходил в отчаяние от стихов своих, записывал свои философские воззрения и давал мне их читать. Это была какая-то смесь метафизики и мистицизма…» От того и другого Полонский был далек. Его еще не терзали противоречия философские и религиозные. «Раз в университете, — пишет он, — встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: „Ты сомневаешься?“ — „Да“, отвечал я. „И ты страдаешь?“ — „Нет“. — „Ну, так ты глуп“, — промолвил он и отошел в сторону».
С той поры Григорьев относился к нему в лучшем случае снисходительно. Самолюбие Полонского было уязвлено, но он старался не подавать виду. Его привлекали сборища друзей у Григорьева, — тут собирались молодые философы и стихотворцы.
Аполлон Григорьев жил в Замоскворечье, в доме родителей. Он занимал в мезонине одну комнату, в другой поселился товарищ его, тоже студент, Афанасий Фет. Отчим Афанасия, помещик Шеншин, привез пасынка в Москву и договорился с родителями Григорьева, что Афанасий будет жить у них, за соответствующую плату, на полном содержании.
Фету запомнился московский дом Григорьевых — с плакучей березой перед окнами, «с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке». Григорьевы держали корову, пару лошадей, имели свой экипаж. Мать Аполлона, по выражению Фета — «скелетоподобная старушка», властвовала в доме, подчинив себе слабохарактерного мужа. Фет вспоминает: «Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: „Аполлон Александрович, пожалуйте к маменьке голову чесать“, — и подставлял свою голову под гребень».
Но этот благонравный юноша действительно страдал от своих сомнений и душевных метаний. По воспоминаниям Фета, «Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился перед образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке».
К Полонскому Фет относился иначе, нежели Григорьев. «Что касается меня, — вспоминает Фет, — то едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского. Я любил встречать его у нас наверху еще до прихода многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил. Помню, в каком восторге я был, услыхав в первый раз»:
Читал Полонский нараспев — почти гудел, читая.