Сказал он это по-русски. Не знаю, понимал ли кто-нибудь из них русский язык, но то, как это было сказано, и вся его фигура сделали фразу понятной. Вы не поверите, но немцы опешили. Тут подъехал какой-то старший офицер, кажется, оберст. Доктор Шастин повторил сказанное по-немецки. Немец спросил, только ли раненые в госпитале, не скрываются ли там советские солдаты. Доктор Шастин ответил, что, если офицер не верит его слову, то он сейчас же может надеть халат и произвести инспекцию. Если он обнаружит в госпитале хотя бы одного не раненого, он, естественно, волен поступать с начальником как ему заблагорассудится.
И знаете, тот поверил и велел солдатам оставить госпиталь в покое. Ночью немцы ушли из городка. Не знаю, был ли бой. Мы не слышали.
А на следующий день доктора Шастина арестовали за то, что он позорно сдал госпиталь в плен. Ну, видели вы что-нибудь более абсурдное?
Весь персонал госпиталя, все раненые обратились с письмом к командующему фронтом. Но СМЕРШ уже запустил свою машину.
После Победы я узнал, что доктора Шастина не освободили. Я лично обращался в министерство госбезопасности. Я знаю, что писали и другие раненые. Все без толку. Но, слава Богу, доктор Шастин уже на свободе. Такой человек!
Спустя несколько дней, оставшись наедине со мной, Владимир Иннокентьевич спросил:
— Я понимаю, что вы не упустили возможности собрать анамнез у капитана?
— Анамнез? Зачем? Он ведь не мой пациент.
— Ион Лазаревич, хитрость — не ваше амплуа. У вас это плохо получается. Я имею в виду историю моего ареста.
Смущаясь, я признался, что действительно беседовал с капитаном, и он сам рассказал мне, что произошло в Румынии. Я его не расспрашивал.
— Я не делаю из этого тайны. Просто не люблю разговоров на эту тему. Один случай еще не статистика. Так вы можете отпарировать мой рассказ. Вы ведь коммунист, слепо, беспрекословно воспринимающий систему. Но я — не один случай. Я один из миллионов, без вины уничтожавшихся в советских концентрационных лагерях. Если бы рассказал об этом не каждый в одиночку, а все, уцелевшие физически, — морально мы уничтожены, — это был бы неопровержимый приговор системе. Не человеку, а системе. Понимаете? Можно все приписать человеку. Можно все объяснить культом личности. Но систему трогать не смей. Она неприкосновенна. А именно система порождает чудовище и так называемый культ личности.
Я чувствовал себя очень неуютно. Уже трижды мне пришлось слышать нечто подобное.
Впервые в 1945 году отец моей приятельницы назвал Сталина убийцей. Я чуть не задушил его. Но не донес. Даже сейчас я не понимаю, почему, воспитанный на примере Павлика Морозова, я все-таки не донес.
В 1947 году мой друг и однокурсник назвал меня идиотом, когда я убеждал его в преимуществах социалистической системы. И в этом случае дело ограничилось только дракой.
В 1948 году в доме профессора Бориса Карловича Бабича главный ортопед-травматолог Грузии профессор Шершенидзе в моем присутствии с болью в голосе спросил хозяина дома:
— Объясни мне, Боба, почему этот убийца оставил меня в живых? Единственного.
— Может быть, он забыл о твоем существовании?
— Нет. Недавно я получил письмо из института Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина с просьбой подтвердить авторство статьи «Мое кредо». Coco написал ее, когда мы были с ним в одной партийной организации в Батуми. Нет, он не забыл.
Я молчал, подавленный и испуганный.
И вот сейчас доктор Шастин преступил невидимую границу в моем сознании.
Даже после разоблачения Сталина, только его я считал виновным во всех наших бедах. Система была безупречной. Так я считал в ту пору.
Не помню, как это случилось, что я прочитал Владимиру Иннокентьевичу несколько своих стихотворений, написанных на фронте. Не более пяти-шести человек, самых близких мне, самых доверенных, слышали их после лета 1945 года. Доктор Шастин смотрел на меня с некоторым удивлением.
— Знаете, Ион, в вас одновременно живут два различных человека. Один — гнездится в коре головного мозга, мастерски промытой советским воспитанием. А второй, тот, который писал стихи, — в сердце. До него советская власть, к счастью, не добралась. Казалось бы, мозг должен быть умнее сердца. Ан нет. За ваши стихи вам вполне можно было в свое время пришить пятьдесят восьмую статью. Конечно, это была бы натяжка. Но ведь ваша прекрасная власть не останавливалась даже перед явными фальсификациями, чтобы только не пустовали лагеря и тюрьмы. Есть у вас что-нибудь послевоенное?
Я прочитал стихотворение, написанное, кажется, в конце 1956 года. В нем не было слова Израиль. Но не нужна была особая мудрость, чтобы догадаться, о чем я мечтаю.
Владимир Иннокентьевич ничего не сказал. Он только поощрительно похлопал меня по плечу.
Несколько дней спустя он вернулся к этой теме: