В один из подобных дней, доведя актеров, осветителей и помрежа до полного истощения, повелитель судеб отпустил паству на однодневные каникулы. Ни на сцене, ни за кулисами не осталось ни единого человека – все вымерло, все разбежалось. Увы, мне вновь нужно было решать дела с декорациями, вот почему пришлось отправиться за очередными рулонами полиэтилена. Гроза, как всегда, подстерегла на обратном пути. Отконвоированный ливнем от магазина до театрального подъезда, я воспользовался воцарившимся в театре безлюдьем. Нескольких секунд хватило на то, чтобы скинуть одежду, распределить ее по плите экспериментальной кухни, придвинуть к ней шлепанцы и влезть в рабочий комбинезон. Гром продолжал рокотать. Коридор за кулисами освещался дежурным светом. Утопив руки в карманах, я решил босиком прогуляться до сцены и именно в этот вечер наткнулся на пианино, мимо которого тысячу раз ранее доводилось мне бегать. То было обыкновенное пианино, совершенно стандартное, одно из тех десятков тысяч пианино, которые, прежде чем их выкидывают, как правило, годами горбятся за кулисами столичных и провинциальных театров, кинотеатров, Домов культуры, пыльные и безмолвные, словно брошенные старики. Дежурная лампа, висящая как раз над забытым ящиком, позволила разглядеть нацарапанное кем-то на клапе неприличное слово и внушительную вмятину в левой его части. Верхняя крышка корпуса отсутствовала, виднелись часть чугунной рамы и вирбели. Филенка под клавиатурой была расщеплена. Две педальки, словно дамские туфельки, стыдливо высовывались из цокольного пола. Внезапно меня потянуло к этому инвалиду. Клап был мною распахнут, все клавиши оказались в сохранности, более того, взятая чистая октава на удивление не сфальшивила. Мажорная гамма также не выявила ни одного расстройства. Я сыграл гаммы в две октавы: звук оказался приглушенным, но настройка была на высоте. Гамма соль мажор. Гамма ре мажор. Гамма ля мажор с фа-диезом, до-диезом, соль-диезом. С этого мгновения пальцы мои стали жить своей жизнью, они проснулись, они моментально вспомнили, на их кончиках сосредоточилась память, вместившая в себя шесть лет музыкальной школы. Господи, я заиграл! Нет, конечно, не стройно, не безупречно, время от времени сбиваясь, но мои удивительные, мои фантастические, мои живущие теперь своей обособленной жизнью, совершенно независимые от меня пальцы раз за разом вновь вспоминали
После
– «Сарабанда»! – воскликнул улыбающийся за моей спиной господин с эспаньолкой. – Черт подери, ну конечно же, Бергман!
Как он возник из пустоты, как подкрался, как примостился сзади, слившись с полутьмой, для меня осталось загадкой.
– Не так часто встречаешь монтировщика сцены, который играет «Сарабанду», – заметил мэтр, приглашая к разговору. – Кстати, вы обратили внимание: в фильме, как и в танце, в кадре всегда присутствует только двое – во всех десяти сценах и в эпилоге. Лично я оставил бы там только музыку Баха. Мне кажется, Брукнер – лишний. Не говоря уже о Брамсе. А вам?
Я не любил фильмы Бергмана: его «Сарабанда» не вызвала у меня ничего, кроме скуки. Однако сумрачный шведский гений оказался для нашего мастера-фломастера лишь затравкой для последующего разговора: так, он сообщил, что в детстве был в восторге от сонатин Диабелли и даже играл их в четыре руки со своей матушкой; особенно запомнилась ему «та маленькая сонатина, написанная в соль мажоре, вы, случайно, не вспомните ее?» Удивительно, но я вспомнил и даже заиграл начало – он тотчас с энтузиазмом присоединился в басовой партии, но вскоре сбился; я впервые увидел его сконфузившимся.
– Черт! – сказал он. – Слишком много времени пробежало. Слишком много времени.
Мы еще потоптались возле пианино и поговорили. Отдав дань моему музыкальному образованию, он удалился, но уже на следующий день во время крошечного перерыва неожиданно подозвал к себе и спросил, что я думаю о Большой жиге ре минор, опус 31 Иоганна Хесслера. Вокруг творился ад кромешный: рабочими собиралась очередная конструкция, несколько стражников отрабатывали кульбиты, ревела белугой играющая леди Макдуф дура, которой после четырехчасовой пытки на заставленной треногами сцене наш режиссер приказал собрать манатки и валить из «именуемого театром храма». Я честно признался, что не считаю Хесслера выдающимся композитором, и посоветовал Вагнера.
– Вагнер – последнее, что пришло бы мне на ум, – с раздражением ответил «Наполеон». – Вагнер замусолен, как старое одеяло. Меня засмеют. Здесь нужно нечто совсем уж запредельное… По большому счету потребуется не музыка…
Я догадывался, чего хочет этот неврастеник. Поставленный им полгода назад «Носорог» от начала и до конца шел под Седьмую симфонию Бетховена.