Светало. На Курской дороге, у московской заставы, солдат, продрогший до дрожи в ночной сырости, увидел, как из тумана объявились лошадиные морды. Минуту, другую, мотаясь сверху вниз, они висели над дорогой, но затем вытянули из серой падерги тяжелые конские тела, и взору открылся влекомый разномастной тройкой, захлестанный грязью приземистый кожаный возок. Солдат переступил с ноги на ногу. Льдистая наледь хрустнула под каблуками. Возок приближался, и солдат разглядел в лицо сидящего на облучке мужика, узластые его руки, держащие вожжи. Дорога была нехороша, кони шли трудно.
Подъехав к заставе, мужик остановил коней, слез с облучка, шагнул к возку, отворил дверку и сказал что-то в темное нутро кожаного короба. Солдат разобрал одно: «Москва».
Тотчас из дверки высунулась нога в крепком башмаке с медной пряжкой, и, чувствовалось, не без усилий из возка полез на дорогу человек в тяжелой шубе. Хватался рукой за дверку, тянул тело, но рука соскальзывала. Мужик подхватил его под локоть, выпростал из короба. Человек в шубе укрепился на дороге, медленно снял шапку, поднял руку для крестного знамения. Пальцы его плясали.
— Господи, — выдохнул он, — господи, сподобил увидеть… Господи…
И не то не удержали его слабые ноги, не то он сам их подогнул, но качнулся вперед и встал на колени. И все крестился, крестился, и хотел что-то выговорить, да не мог, дыхание срывалось. Слышно было только:
— Господи… Дома, дома, ах, дома…
Лицо ходуном ходило. И как ни продрог солдат у заставы, как ни прожгло его за ночь злым ветром, ан понял: много страдал человек, тяжка была его доля, труден путь, коли взмолился у порога дома. И как это может только русский человек, наделенный отзывчивой на страдание душой, сам поскучнел лицом, обмяк губами и, скособочив шею, отвел глаза, дабы и взглядом не обеспокоить.
Открывавшаяся в эту минуту с заставы Москва была еще затенена синей рассветной дымкой. Однако, теснясь одна на другую, накатывались на заставу опушенные ночным свежим снежком крыши бесчисленных домов, и тут и там меж ними видны были вздымающиеся к небу купола церквей, посвечивающие золочеными крестами, и дымы, дымы поднимались над крышами, как странные, причудливые, несказанной красоты цветы. Стоящий на дороге на коленях человек очарованно смотрел на просыпающийся город, по щекам его ползли слезы.
— Ну-ну, Петр Андреевич, — сказал оказавшийся с ним рядом мужик, — зазябнешь.
Подхватил под руку.
— Ничего, Филимон, — ответил Толстой, — ныне дома…
Так вернулся в Москву после нескольких лет заточения в Семибашенном замке в Стамбуле Российской державы посол в Османской империи Петр Андреевич Толстой.
Годы в султанских подземельях были тяжкими. Здесь не то что одежда на людях гнила — гнили тела и мясо отваливалось от костей. Выжил Петр Андреевич благодаря недюжинному здоровью, которым отцы и деды его наделили, да стараниям Филимона, нет-нет, но передававшего Толстому то что-либо из одежды, дабы тело прикрыть, то какую ни есть еду. Но не только крепкое российское здоровье, Филимоновы тряпки — стража забирала лучшее — поддерживали Петра Андреевича в гнилой яме Семибашенного замка, а прежде — глубокая убежденность, что он не все сделал в этой жизни. Вера эта теплилась в нем, как теплятся горячие угли под серым пеплом, не затухая долго и после того, как упадет пламя костра. И вот странно: как только приходилось ему вовсе нестерпимо — вера эта разгоралась, как закрытые пеплом угли разгораются под ветром. Тем и жил. Такая уж это была натура, что набирал Петр Андреевич больше силы и упорства, чем тягостнее груз наваливался на него.
Стены Семибашенного замка были толсты, стража зла, однако до узника доходили вести о военных действиях между российской и османской армиями, о неудачах россиян, подошедших к Пруту в расстройстве от жары, безводья и голода, о сражениях и тяжелом ущербе, понесенном русскими.
В один из дней, когда петровская армия в осаде держала трудную оборону на Пруте, в подземелье к заточенному послу спустился начальствующий над стражей замка. Остановился на ступенях лестницы. Свет дырчатого фонаря прыгал по заплесневелым сводам. Турок стоял молча, лица не было видно, белела только в неверном свете чалма. Петр Андреевич, опираясь руками о скользкую от сырости стену, поднялся на ноги. С горловым клекотом турок бешено выкрикнул что-то, ступил вперед, и отчетливо звякнули о ступеньку ножны ятагана. Турок, захлебываясь, прокричал какие-то слова. Толстой стоял недвижимо, ничем не выдавая страха.
В напряженной тишине сорвалась со свода капля, тяжело ударила в кирпичный пол: тук!
И другая: тук!
И третья: тук!