Ветер бросил в лицо Толстого горсть жёстких капель. Пётр Андреевич медленно выпростал из широкого рукава шубы руку, отёр лицо, да, тут же и забыв об ожегшем кожу злом порыве, взял пальцами за подбородок, крепко сжал челюсть. Задумался и понял — в голосе Петра был страх. «Во как, — удивился, — бывает, и цари боятся?» И ему самому стало страшно. Солдатская дудка свистела, надрывая душу, гремел барабан. Сомкнутые ряды полуроты, разбрызгивая ошметья грязи и снега, шли то вдоль двора, то, разворачиваясь, шагали поперёк, наступая, отступая от царёва крыльца и вновь подходя вплотную к ступеням. И всё орал, вспоминая нерусского бога, офицер.
Остро скрипнув полозьями саней по проглядывающей из луж брусчатке, подкатил кожаный возок Петра Андреевича. Весна была поздняя, и возок не переставили на колеса. С облучка на барина глянул бородатый кучер Филимон.
Пётр Андреевич не тронулся с места.
Кучер недоумённо сморгнул, потянул носом сырое, утёрся рукавом армяка — уразуметь не мог, отчего барин торчит на крыльце пугалом. А солдаты били, били каблуками. Над Преображенским несло низкие тучи, мотались по ветру вершины деревьев тесно обступавшего старый дворец в глухом бору. Сидя на верхней перекладине резных, обитых медными, прозеленевшими полосами ворот, надсаживалось в крике воронье. За годы привыкли длинноклювые к пронзительной дудке, барабанному бою, солдатам и — чёрт им не брат — никого не боялись. Круглили нахальные глаза: эге, мол, ребята, весна придёт, и уж мы попрыгаем, попляшем, будут забавы и игрища. До людских тягот и забот дела им не было. Они своё знали. Да что с воронья спросишь? Им — воронье, людям — людское.
Филимон в другой раз глянул на барина и, озаботившись лицом, полез задом с облучка. При Петре Андреевиче состоял с детства и смел был не по-мужичьи. Спрыгнул в грязь, подтянул кушак и пошёл вверх по ступеням царёва крыльца, оставляя за собой мокрые следы. Стал перед барином столбом. Пётр Андреевич увидел его.
— Что? — спросил, словно проснувшись. — Ты почему здесь?
— Домой надо, барин, — сказал Филимон, для убедительности подшмыгивая носом, — домой…
Пётр Андреевич, тут только оглядев дворцовый двор, увидел марширующую полуроту, воронье на воротах и, будто его в затылок толкнули, зашагал по ступеням.
Опасливо косясь на усы орущего на солдат офицера, Филимон объехал стороной полуроту и погнал коней в ворота. Задок возка подкидывало, водило из стороны в сторону. По весеннему бездорожью не езда была, а беда: того и гляди — не то возок попортишь, не то коней изломаешь.
— Но-но, милые! — крикнул Филимон, взмахнул кнутом, бодря не столько коней, сколько себя.
Пётр Андреевич откинулся на сиденье, по ноздри укутался в шубу, руки засунул в рукава. Зябко ему стало, неуютно. Нос только и выглядывал из рыжего меха из-под низко надвинутой шапки; нос костистый, с горбинкой упрямой, тот нос, глядя на который непременно скажешь: «Эге-ге… А хозяин-то твой не прост. Ох, не прост».
По крыше возка, как в барабан, ударили капли дождя. И Толстому вспомнилась дробь царёва пальца о стол: тра-та-та… И, как на крыльце Преображенского дворца, он выпростал из рукава руку, взялся за подбородок.
Задуматься было о чём. Вопрос, раздумье и усмешка в царёвом стуке послышались Петру Андреевичу неслучайно. Было в судьбе Толстого такое, что царь мог и вопрос задать, и задуматься над ответом, и усмехнуться, да ещё и недобро.
В такие же вот сырые весенние дни всколыхнуло Москву стрелецким бунтом[5]. Страшно загудели по слободам колокола, закричали заполошно, завыли по-дурному бабы, ярость вспыхнула в мужичьих глазах. Лихое, хмельное, озорное занятие — губы рвать. И, как всегда бывает в такие минуты, вдруг заметнее стала грязь нищих улиц, гнилье заборов, крыши на избах съехали вроде бы на сторону, опустились ниже и всё вокруг зашептало, запричитало задушенными голосами: «Обижены, со всех сторон обижены, обездолены, затеснены власть предержащими, царём, богом». И каждому себя жалко стало до слёз. В этот-то горячий час на прытком коне вылетел из-за изб Пётр Толстой. Ферязь на нём была раздернута у горла, шапка сбита на затылок, потные волосы липли ко лбу. Крикнул народу, показывая зубы:
— Эй, стрельцы! Что медлите? В Кремле царя Ивана удавили!
Поднял коня на дыбы. Весёлый был, боевой и радость выказывал. Не то от вида его, не то от крика, не то по иной какой причине, но на улицах явственно потянуло горьковатым дымом бунта, что кружит, пьянит головы крепче вина. Конь под Петром Андреевичем грыз удила и, в другой и в третий раз вздымаясь на дыбы, брызгал бешеной пеной с губ на стоящих вокруг. Русского человека на бунт только позвать надо. Слово найти точное, и тогда — держись! Озорство у русского в крови. Стрельцы закричали, бросились за Толстым.