Едва войдя в дом, Толстой узнал, что брата его, когда Азов туркам передавали, татарин стрелой уложил, а жена за месяц, как Петру Андреевичу вернуться, умерла от злой лихорадки. Так что встретил его малолетний, родившийся без него сын Иван — худенький отрок с налитыми горем и страхом глазами. Взгляд его прямо в душу Петра Андреевича ударил.
— Ну, иди ко мне, иди, — сказал Толстой, протягивая к сыну руки, — иди.
Ступил по скрипливым половицам, пропевшим пронзительно под ногами, и обхватил, прижал к себе слабое, воробьиное тельце. Под пальцами почувствовались мягкие косточки. Петра Андреевича прожгло такой мукой, какой не испытывал он никогда.
— Беда, беда, сынок, — выговаривал, дрожа губами, — беда… Многочисленная дворня, толпившаяся в дверях, завыла, бабы запричитали. Филимон, дабы не волновать излишне барина, замахал на баб руками:
— Пошли, пошли, ишь раскисли…
Да у него и самого горло спазмой перехватило. Тоже настрадался на чужбине да и русский то был человек: на чужую беду пустыми глазами смотреть не мог.
Весь день Толстой не отпускал от себя сына и спать велел уложить с собой. Под ладонью ощущал тоненькие волосёнки. Сын, засыпая, вздрагивал. Пётр Андреевич прикрыл глаза, лежал молча, думал: «Господи, за что наказываешь меня, за что испытываешь?» Но роптать не смел, только стонал душой да вслушивался в привычные с младых лет звуки родного дома. Ветер стучал на крыше, словно кто-то ходил в тяжёлых сапогах, сухо стучали ветви деревьев старого сада, пели на чердаке сквозняки, вздыхало тяжко в дымоходах, ухало, будто окликая неведомо кого, стонало… «Не чаял услышать музыку эту, — думал Пётр Андреевич, — ан вот звучит она горько…» И ему захотелось вдруг закричать, но он перемог это пронзившее его желание, боясь потревожить сына. А тот затих, спал крепко, ровное дыхание его звучало для Петра Андреевича как слова утешения. Заснул он, однако, только под утро, услышав, как завозились во дворе люди, замычал бык, крикнул петух и нежно, со сна знать, прогудела тёлочка: «Му-му…»
Родные звуки разлились в груди сладкой болью…
Гаврила Иванович Головкин встретил Петра Андреевича с радостными глазами. Поднялся навстречу, раскинул руки.
— Входи, входи, — сказал, — ёрой!
Всё знал он о домашних делах Петра Андреевича, но о печальном и словом не обмолвился, а заговорил шумно, не сдерживая голоса, о царском благоволении, признательности за добрую службу.
— Царь, — сказал, — жалует тебя двумя подмосковными добрыми деревеньками и от души поздравляет с освобождением из плена… Да ты молодца! А Пётр Петрович Шафиров едва живой добрался… Вовсе укатали его турки. Вот так-то… — И сразу заговорил о делах посольских: — Тебя жду давно, люди нужны. Забот выше головы… — повёл рукой.
Пётр Андреевич, невольно подчиняясь его жесту, оглядел приказ.
На столах мерцали свечи, приказные гнули разномастные головы с заложенными за уши, подхваченными ремешками и верёвочками волосами, скрипели перья.
— Бумаг, бумаг, — со вздохом сказал Гаврила Иванович, — едва отписываем. Ты уж не взыщи, с завтрего жду тебя поутру.
Так, едва войдя в Посольский приказ, Пётр Андреевич окунулся в посольские нужды. Да это, может, и к лучшему было. О себе подумать времени не оставалось.
Однако как ни озаботили посольскими делами Петра Андреевича, но всё одно вокруг огляделся.
Слышал Толстой всегда чутко, видел остро и разглядел, что вот хотя и достаточно времени прошло, пока он в Стамбуле сидел, а в Москве по-прежнему всё оставалось непросто. И сказать должен был с определённостью: новые царёвы люди больше прежнего укрепились (да и как по-иному — вона в Прибалтику пробились, крепости отвоевали, о которых раньше-то и думать не могли), но и старые роды своего не уступали. Как противостояли друг другу две силы, так оно и оставалось.
Пётр Андреевич как-то, возвращаясь из приказа, поглядел на московский люд, на кривые оконца изб, на обгаженные вороньем церковные кресты и подумал: «Ах, Москва, Москва… Трудно тебя переделать. Годы нужны, да ещё какие годы. Бороду сбрить — это можно, и кафтан венгерский или немецкий одеть — можно, да только лопнет он на твоих плечах, непременно лопнет…» Но Москва всё же была иная. Да много изменился и сам Пётр Андреевич.
До стамбульского сидения Толстой был само действие. И участие его в стрелецком бунте, и шаг в петровский лагерь, и поездка волонтёром в Италию — всё было движением. Ныне сталось иное. Он даже внешне не похож был на прежнего Толстого. Сделался нетороплив в походке, в жестах и выступал так, что видно было и не особливо приметчивому — этот не ступит шага, коли до того мыслью вперёд не пройдёт. В лице его явилась странная улыбка, так что сразу и не поймёшь: не то это горечь губы ему ломает, не то сомнение, не то насмешка. И насмешка необычная: над собой ли он насмехался, над другими ли — понять было трудно. Но сила угадывалась в нём по-прежнему и сразу. Да тут и время приспело силу эту употребить.
Дела европейские заворачивались круто.