Солдатских лиц за дождем было не разглядеть, только медные кики посвечивали над головами. Офицер на коне возвышался над строем темной горой. Ветер заваливал лошадиный хвост на сторону. Офицер разевал рот, кричал, но голоса не было слышно. Петр Андреевич вгляделся в него, ахнул: «Румянцев!» Распахнул дверцу возка и вышагнул на дорогу. Тут и офицер увидел его, подскакал, вскинул руку к треуголке.
— Ну, здравствуй, братец, — воскликнул Петр Андреевич, — здравствуй, не чаял и увидеть тебя! Как жизнь-то?
— Царем не обижен, службой доволен! — бойко вскричал Румянцев.
По крепкому лицу офицера ползли капли дождя, но он того не замечал.
— По команде отправлен в войска, следую к месту назначения.
— Ну, следуй, следуй, братец, — с волнением отвечал Петр Андреевич, — очень рад тебя видеть.
И вспомнил вдруг голубые глаза Меншикова, злую его улыбку, шелестящий голос старомосковского боярина. Подумал: «Может быть, чаша сия минует тебя. Дай-то бог!»
Протянул руку Румянцеву. Свешиваясь с седла, офицер ухватил ее сильной, влажной от дождя пятерней, сжал крепко. В том же, что его, Петра Андреевича, доля злая не минует, Толстой был уверен.
— Счастливо тебе, господин офицер, — сказал, — счастливо. Помогай бог!
Через час Петр Андреевич поднимался по ступеням царского дворца.
Царев дворец был так себе, плоховат. По правде — была это изба на две горницы с кое-какими пристройками позади. Но избу по указу царя выкрасили под кирпич и не по-российски высоко подняли ей крышу, дабы напоминала она Петру любезные его сердцу голландские кровли. Над входом красовались вырезанная из дерева умельцами с судовой верфи мортира и тут же две бомбы с горящими фитилями. Мортира выглядела довольно грозно. Но в сенях и переходах избы гуляли сквозняки, сырым тянуло от стен, дышало холодом от пола. Дворец, почитай, только что срубили. Да здесь, в Петербурге, все было внове.
Город едва начинался. Как во всяком строящемся городе, по улицам тянулись бесконечные обозы с лесом, камнем, металлом, лопатами, ломами и бог весть еще каким грузом. Шли люди: каменщики, землекопы, плотники, жестянщики. Только что прибывшие в новую российскую столицу мужики с любопытством поглядывали на болотистые земли, крутили
— Хляби здесь…
— Да, сыре.
— Хватим горячего.
— Эй, разговоры! — покрикивали недобро драгуны царские, сопровождавшие обозы.
Мужики косились:
— Строго, однако. Шли дальше.
Строили, строили «парадиз» на костях людских, на замеси слез, пота и крови.
Петр Андреевич разыскал во дворе дежурного офицера. Тот глянул, сказал:
— Да-да, ждут, — и, громко стуча ботфортами по гулким доскам пола, повел Толстого в глубину дворца. Указал на дверь: — Здесь.
Петр Андреевич вступил в палату.
У оконца, за столом, заваленным бумагами, сидели Гаврила Иванович Головкин и Петр Петрович Шафиров. Серый свет сочился в окно, но, видать, им его мало было; и на столе в кривобоком медном шандале горели две оплывающие свечи.
Толстому стула не нашлось. Царь, спеша утвердить новую столицу, повелел приказы перевести в Петербург, и вот перетащили бумаги Посольского приказа, который велено было именовать ныне Иностранной коллегией, а избы доброй сей коллегии так и не подыскали. Мыкались кое-как. В меншиковский дворец часть бумаг свезли, в дом Головкина, в чуланах у Шафирова хранили бумаги, кое-что здесь было да по иным углам.
Шафиров ногой подвинул Петру Андреевичу короб.
— Садись, — сказал, — авось не свалишься. — Улыбнулся одними губами, лицо было озабоченно. — Как добрался-то? — спросил. — Дорога чертова, знаю.
Толстой сел на шаткий короб и огляделся. Увидел стопами сложенные у стены приказные бумаги и тогда только понял, что его поразило при входе в палату: запах старых бумаг. Дворец-то был новый, а тут этот въедливый запах.
Поднял глаза на Шафирова. Петр Петрович был невесел. Да Толстой угадывал — веселиться не от чего.
Головкин, упираясь локтями в стол, прогудел:
— Петр Алексеевич сегодня герцогиню принимает, и нам велено при том быть.
Выпятил губы и глаза завесил бровями. Радости и у него на лице не обнаруживалось.
С герцогиней дело подлежало серьезному обдумыванию.