Наконец Петр Андреевич голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Толстой выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:
— А суров ты, братец, суров. Удивил старика. — И усмехнулся криво, с мыслью едкой. — Поговорим, — сказал, — время будет, поговорим.
В дилижансе он приехал почтовом — проезд-то, почитай, и денег не стоил, — плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял что ни было из богатейших.
— Суетен, — сказал Петр Андреевич, — чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.
Весь оставшийся день ездили они по городу в наемном экипаже неприметном. Толстой присматривался. И все больше просил останавливать у домов чиновничьих. Выходил даже из кареты и, не торопясь, прогуливался вдоль домов.
К концу дня, по обыкновению своему, Петр Андреевич поиграл губами, как на рожках игрывают, и выразил желание отведать неаполитанских блюд.
За столом, вкушая знаменитый суп из морских ракушек, рачков и диковинных рыбок, высказал несколько наблюдений в форме весьма категорической.
— Что касательно государств, то они с годами дряхлеют, как и люди. Империя Германская корнями восходит к временам римским, и лучшие ее годы отцвели, — говорил он, поглядывая на Румянцева, но не забывая и о тарелке своей.
К рассуждениям Петра Андреевича за столом Румянцев уже привыкать стал.
— Власть предержащие люди империи больны давно, — говорил Петр Андреевич, — и главный недуг происходит от их неуемной жажды богатства. Посмотрите на них: они обзаводятся домами, которые дворцам подобны, приобретают экипажи для себя и домочадцев своих, драгоценным деревом и золотом изукрашенные, предаются страстям чрезмерным. Другая пагубная болезнь — неслыханное честолюбие. Иной из властью распоряжающихся увешивает себя знаками отличия так, что и лица не видно, а замечаешь только золотое свечение звезд и регалий. Не имея возможности укрепить все полученные звезды на груди, готовы уж и к заду пристроить.
Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом.
— Из-за тех и многих других недугов, — продолжил Петр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, — высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь — бог. — Петр Андреевич поднял глаза на Румянцева: — Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.
Толстой встал, одернул камзол, взлезший горой на чреве, и, с огорчившимся вдруг лицом, отошел от стола.
Что явилось причиной сего огорчения: то ли, что от стола было время подниматься, или же мысли о недугах, государствами переживаемых, — Румянцев, по младости нужно думать, не понял.
Петр Андреевич повернулся к офицеру, сказал:
— Что же касательно ваших наблюдений, могу заметить: богата история земли сей неаполитанской и была она за многие годы светочем мысли лучезарной и сеятелем мрака. И думаю, преподнесет еще миру немало сюрпризов. Среди них, боюсь, и орешки горькие…
На том ужин они закончили, и Петр Андреевич соизволил отправиться к вице-королю неаполитанскому, графу Дауну. Письмо у него было к лицу тому высокому, и письмо крепкое.
Лист, украшенный гербами и замысловатыми виньетками, сообщал, что Петру Андреевичу Толстому, доверенному лицу его величества царя Великая, и Малая, и Белая России Петра Первого, разрешается аудиенция с наследником престола его высочеством царевичем Алексеем, ныне пребывающим в замке Сант-Эльм в Неаполе.
Даун прочел бумагу, заканчивающуюся подписью графа Шенборна, которую можно было счесть и за редкой красоты миниатюру, склонил голову. Улыбнулся умно. Голова его, однако, при всем при том напомнила Петру Андреевичу почему-то место, что ниже спины его отдаленной родственницы из Твери. Он еще подумал: «И надо ж… Человек-то в Неаполе живет». Перекрестился Толстой незаметно, сказал себе: «Господи, прости меня, грешного, за мысли мои».
У Петра был счастливый день. Первый счастливый день за минувший год.
Утром, сидя за столом, царь повертел в руках забавный каравай черного хлеба — французы, узнав, что это любимый его хлеб, выпекли буханочку, — неожиданно рассмеялся звонко и весело. Денщик даже голову вскинул, как лошадь от удара. Всяким видел Петра, но таким никогда.
Царь отрезал от каравая ломоть, посыпал солью и, откусив добрую половину, жевал с очевидным удовольствием.