Подумать, так и выбора-то нет: если он хочет быть, надо быть кем-то, кем он еще никогда не был... Он ведь ни разу не возвращался ни в одну из своих прожитых жизней, даже и попытки такой не делал — снова стать богом, философом, офицером, веревочником, какие там попытки — исключено!
А тут еще нэп, который его раздвоил, растроил, раздесятерил — за какую же часть самого себя ухватиться то?
А тут еще прошлое — войны, в которых он участвовал, по природе своей будучи вполне пацифистом...
А тут еще будущее, в котором нет ни Бондарина, ни Нины Всеволодовны — да как же это так? Какое же это будущее — это ничто, это растительное существование...
В котором даже и память должна быть потеряна...
Только обстоятельства, а больше ничего. Обстоятельства военные, революционные, военного коммунизма, нэпа, еще и еще прочие... Обстоятельства были, будут, уж это точно, а жизнь, которая в них протекает, будет ли! Характер у человека будет ли? Или же и он весь растворится в обстоятельствах? Давно ведь уже началось растворение-то, давно...
И людей нет в обстоятельствах — толпа, сквозь которую ты проходишь; лица в толпе помнятся, люди забылись.
Потеряться в обстоятельствах — вот и вся судьба.
Тем более что на днях на своем письменном столе в кабинетике зампред КИСа Корнилов обнаружил такую записку:
«Глубокоуважаемый Петр Васильевич!»
Васильевич подчеркнуто, больше ничего — никакого текста...
И, должно быть, это значило, что в Крайплане ему действительно терять уже было нечего.
Потери, как ничто другое, обнажают человека, и не столько перед другими, сколько перед самим собою, они последовательно и неумолимо приближают тебя к нулю...
А нуль — он ведь полностью обнажен, ему и скрывать-то нечего?
Но это только кажется, на самом-то деле, если Корнилову что и оставалось, так это сокрытие самого себя.
Сокрытие своей младенческой божественности, сокрытие юношеской философии, своего взрослого офицерства и нэпманства, когда он был владельцем «Буровой конторы», сокрытие всей своей «бывшести» и даже фантазии по поводу того, что он «последний», и своей любви к Нине Всеволодовне, и даже того, что он не тот, совершенно не тот Корнилов, за которого его принимают,— не комендант города Улаганска (в декабре 1919 года) — нет-нет! Но объяви он: «Я не тот!» — сейчас же возникает вопрос: «Почему же у тебя его имя?»
У Корнилова нет искренности, неоткуда ей взяться, и все окружающие это чувствуют. Точно чувствуют!
У него — раздвоенность.
Ну, а где раздвоенность, там обязательно одиночество.
И ведь подумать только, рожден-то он, Корнилов, человеком общественным!
Да-да, потому хотя бы, что Россия времен его рождения и молодости, если уже не с ног до головы была общественной, так, во всяком случае, была она предназначенной совершить поступок, совершить событие огромного, всемирного значения, исполнить эксперимент, о котором люди на Земле веками говорили, мечтали, создавали ради него всяческие учения и религии, но исполнить его не решались.
Вот кто решился — Россия, и вот она изнемогала в те годы от этой предрешенности, от своего предназначения. Среди этого изнеможения, чувствуя его на каждом шагу своего детства и своей юности, Корнилов и вырос в мужчину. Он чувствовал, он догадывался о каждом прохожем, как и каким образом тот готовится к событию, к перелому человеческой истории в душе своей, в организме своем, в своем бытие. Уж это точно — в каждом прохожем! И то, что Корнилов добровольно и накрепко запер себя в натурфилософию, это ведь тоже было с его стороны не чем иным, как актом общественным, больше того — жертвой было, жертвой грядущим событиям. Именно для них, грядущих, он и хотел подготовить свою философию.
Именно для них, грядущих, он и пошел воевать. Все с тем же чувством, с той же убежденностью: «Вильгельм Второй — вот кто мешает России сегодня же совершить ее великое предназначение, поэтому сначала надо побить Вильгельму морду, а потом уже, не теряя ни минуты, взяться за самое главное дело человеческой истории!»