Он говорил быстро, размахивал, как всегда, руками, остроносый, сухонький, с хохолком надо лбом, и был похож на Суворова, того самого Суворова, который, скинув сюртук или что там они носили, играл с деревенскими ребятишками в бабки. И хотя Ермаков говорил оживленно, посмеивался иногда по ходу рассказа и никак не выглядел сейчас несчастным, Терехов испытывал чувство жалости к прорабу, и было вызвано оно мыслью о его нескладной судьбе. Жил прораб один, скитался по свету, по стройкам один, потому что всех потерял: и жену, и детей, кого на войне, а кого оторвали от Ермакова их собственные заботы и интересы. Терехов слушал и не слушал Ермакова. Не слушал, потому что его пока не волновали разговоры о болезнях, он только иногда кивал или поддакивал прорабу снисходительно и из вежливости. Каждый раз, когда он попадал в больницу, а попадал он посетителем, с цветами в руках, с плитками шоколада и банками виноградного сока, каждый раз он чувствовал себя виноватым перед теми людьми, что лежали или ходили вокруг него, потому что они были больные, а он здоровый, и все удивлялись его цвету лица, только простуды, переломы, ушибы и отравления алкоголем доставляли ему временные неприятности. И даже когда ему советовали поберечь здоровье, он смеялся, была в нем наивная уверенность в своей живучести, и то, что вчерашнее купание обошлось благополучно, казалось ему вполне естественным. Он вообще был убежден, что врачи существуют так, для успокоения, а все дело в запасах прочности человечьего организма, только в них. «До поры до времени, – сказал Ермаков, – когда-нибудь начнешь бегать по врачам».
Потом Ермаков принялся расспрашивать о делах, и это было поинтереснее, и Терехов ему отвечал подробно, сам задавал вопросы, и Ермаков учил его, как быть. Но все это, с точки зрения Терехова, было болтовней о мелочах, пусть даже полезной, но о мелочах, а главным оставался мост и гравий, положенный в ряжи вместо бута. И Терехов не выдержал и выложил Ермакову вчерашние свои открытия.
– Испольнов молчит? – спросил Ермаков.
Он помрачнел и сник в секунду, и лицо его стало совсем серым, и он морщился, как будто бы от боли, наверное от боли, не зря же его везли сюда на санитарной машине.
– Сестру, может, позвать? – насторожился Терехов, но Ермаков махнул рукой, запрещая делать это, и Терехов сказал: – Молчит Испольнов. Уедет, как только вода спадет. Что ему?
– Закурить у тебя есть? Давай-ка.
– Вот держи. А вот спички.
– Палки сушеные! Ведь не дети мы!
– А в бумагах все аккуратно и культурно.
– Бумаги я видел.
– Слушай, Александрыч, а вот когда ты из больницы устроил побег, когда ты на лодке через Сейбу плыл, ты ничего не знал?
– Ничего я не знал! – обиделся Ермаков.
– Но что-то тебя гнало.
– Беспокойство. Обыкновенное беспокойство. Обыкновенное предчувствие, на которое имеет право тридцатилетний опыт! Понял?
– Ну понял, понял, не сердись, – сказал устало Терехов. – Но погоди. Если у тебя было предчувствие, то почему ты не взял топор и не пообдирал в один прекрасный день бревна и не посмотрел, что там, в ряжах?
– Ну, не посмотрел, не посмотрел! – закричал Ермаков и закашлялся, пальцем показал, чтобы Терехов постучал ему по спине.
– Ты не обижайся, – сказал Терехов. – Я бы другого и расспрашивать не стал. Просто у меня характер, сам знаешь, дурацкий. Убеждение глупое, что во всем нужно истину отыскивать.
– Ну давай, давай, – хмыкнул Ермаков, успокаиваясь, – отыскивай. Только ведь до абсолютной истины не дотянешься, а относительная тебя не устроит.
– Не устроит, – сказал Терехов.
– Ну вот, ну вот, – словно оттого, что они вдвоем пришли к примирению, улыбнулся Ермаков. Но тут же улыбка его погасла: – Сушеная палка! Как же он, а?..
И он вскочил и потом долго ворчал и все ходил между двух примятых постелей, говорил о чем-то сам с собой, забыв о мокром Терехове, губами пришептывал, покачивал расстроенно головой, старенький, сухонький человек, похожий на Суворова, узнавшего о предательстве своего офицера, обиженный и раздраженный, и Терехов видел в глазах его решимость действовать, ту самую решимость, с которой вчера прораб, наверное, искал лодку, и эта решимость Терехова радовала.
– Ты уж поскорей выздоравливай, костюм штатский надевай, – сказал Терехов, – и съезди к Докучаеву.
– К начальнику стройки, да? – остановился Ермаков. – Я, да? Ты уже все решил?
– Ну, могу я поехать в поддержку, – насторожился Терехов, – другие парни…
– А зачем?
– Что зачем? – спросил Терехов.
– Ехать-то?
– Надо, – насупился Терехов.
– Ну раз надо, – проворчал Ермаков, – ну раз надо, тогда поедем…
Он даже пуговицу застегнул на пижаме, верхнюю пуговицу, словно сейчас и собирался поехать в Абакан, словно уже урчал у крыльца отчаянный вездеход. Но в ворчанье прораба учуял Терехов недовольство им, недовольство пока неосознанное, а слово «зачем» уже зацепилось за зубец какой-то шестеренки в мозгу Терехова, и та шестеренка называлась сомнением.
– Погоди, – сказал Терехов, – ты спросил «зачем»?
– Да. Зачем? – резко повернулся к нему прораб.
– Ты не поедешь, – заявил Терехов. – Мы поедем.