Только теперь понял отец, о чем речь. Недели две назад Гришка подал заявление с просьбой о приеме в партию. Так же вот подобострастно встретил тогда у крыльца, так же заискивающе смотрел из-под курчавившихся бровей, развертывая желтыми от табака пальцами вчетверо сложенный листок. Развернул и попросил прочитать: так ли написал?..
Это было всего две недели назад.
— Что, Гришка, заслабило?
— Да ить оно… сам понимаешь, Федотыч… Немец-то вон как прет.
— Понимаю. Потому и не спешил с разбором твоего заявления… Что ж, заходи, верну тебе твою бумажку.
Отец еле сдерживал клокотавшую в нем ярость и в то же время какой-то дальней, но чуткой стрункой в себе был рад: теперь в нем не оставалось уже никаких сомнений.
Да, он не спешил с разбором Тришкиного заявления, но он и не признавал за собой права начисто отказывать ему. Все должно было решить бюро, а потом собрание. И, кто знает, как бы обернулось. Один не решился бы высказаться в открытую, второй, третий… А в результате в партию пришел бы плохой человек. Разве так не бывает?
А теперь — конец всем сомнениям. Вот только бунтует внутри ярость и нету ей выхода, кроме как в ядовитой усмешке: «Что, Гришка, заслабило?» Но слова и весь яд их скользнули по черным бегающим глазам Гришки, ничего не вызвав на его лице, кроме хитроватой, едва уловимой ухмылочки. Но уже через мгновение и она пропала, Гришка словно сглотнул ее. Отцу показалось, что вместе с ухмылкой Гришка сглотнул и его, партийного секретаря, слова…
…Слова бегут и бегут по бумаге. И я невольно вижу перед собой руку, держащую перо. Как часто поднималась она в классе, сначала с трудом, а затем все свободнее и свободнее дотягиваясь до верха доски, на которой бело-розовые тонкие пальчики выводили буквы, цифры, геометрические фигуры.
Теперь эти пальцы выводили последние в своей жизни строки.
…Осенью умерла мать Дуськи. А с первыми заморозками в доме Горбуновых поселился немецкий офицер из квартировавшего в Калиницах карательного отряда. Он жил у них недолго, всего несколько дней, но за это время в гостях у него успел побывать гестаповец Гуртлих. Из их разговора Дуська поняла, что Гуртлиху нужен переводчик… Нет, она и не думала, что может оказаться подходящей кандидатурой. Но Гуртлих вдруг хлопнул по плечу подававшему на стол Гришке и ломано сказал:
— Я… есть… нуждаюсь… перефодчик. Староста, помогай. А?
— А и помогу, — сказал Гришка, кланяясь. Глаза его заблестели, он приоткрыл из горницы дверь и крикнул: — Дочка!
Она растерянно стояла перед Гуртлихом, и он некоторое время разглядывал ее, бесцеремонно водя глазами вверх, вниз… Когда она стала отвечать на его вопросы, он пришел в восторг.
— Гут! Гут! — повторял он после каждой ее фразы, а потом еще сказал комплимент: — О, фрейлейн Дуся, вы, кроме всего прочего, прекрасное создание.
И опять его глаза метались по ней, она чувствовала, что они видят больше, чем только ее платье. И думают о большем. И хотят большего, чем просто видеть переводчика. Ей стало немного страшно, она сказала, что еще подумает, что на ней все хозяйство, она должна ухаживать за отцом… Но Гуртлих только смеялся в ответ.
И тогда она разозлилась. Ее возмутила самонадеянность Гуртлиха, и она сказала уже тверже:
— Я все-таки должна подумать, господин офицер.
Гуртлих перестал смеяться.
— Вы отказываетесь служить великой Германии? — голос его стал совсем другим, а бледные островатые скулы порозовели. — Что скажет на это староста? — И Гуртлих кивнул в сторону Гришки, давая понять, что она должна перевести его слова отцу.
Она перевела.
Гришка злобно шагнул к ней, трясясь.
— Ты что, сдурела? Тебе счастье прямо в руки, а ты… Сволочь!
Гуртлих внезапно смягчился.
— Хорошо, фрейлейн Дуся, — сказал он, — подумайте до завтра. Я приеду к вам в это же время.
Выходя, она чувствовала тот же его раздевающий, жадный взгляд. Он, казалось, преследовал ее и на улице, когда, незаметно выскользнув из хаты, она бежала в темноте по огородам к нашему дому, чтобы еще раз — в последний раз! — спросить у моей матери: «Нет ли вестей от Семена?»
Перед этим она спрашивала у моей матери обо мне при случайных встречах: один раз у колодца, незадолго до прихода немцев, потом на колхозном дворе. А то догнала как-то по пути из города и опять исподволь завела разговор о том же.
В тот вечер она бежала огородами к нашей хате за последним материнским словом. Она робко постучала, робко вошла в полуосвещенную комнату и, плача, обо всем рассказала. И просила сквозь слезы:
— Тетка Дарья, скажите, что мне делать. Посоветуйте что-нибудь.
Я хорошо представляю строгий и жесткий взгляд моей матери, когда она сказала:
— А ты что, продешевить боишься? Боишься, что и без Семена и без Гуртлиха останешься? Да если тебя от дружбы с немцами только любовь к Семену удерживает, то какая тебе тогда цена!
— Так все же погибло. Тетка Дарья, все же погибло. Говорят, что вот-вот Москву немец возьмет.
— Ты забываешь, что и говорят об этом тоже немцы. От них эта вонь. А ты принюхиваешься.