И бережно, не глядя ни на кого, опустил руку Оли на край носилок.
Окно маленького кабинета замполита госпиталя Сизова выходит как раз на аллею садика. Отсюда, с третьего этажа главного корпуса, она вся — как на ладони. И Сизов всегда видит, как по утрам аллея заполняется выздоравливающими, а к вечеру пустеет, медленно погружаясь в сумерки. Последние три дня, правда, над всем, что видно глазу, висят набрякшие дождем тучи, временами роняя на землю холодную изморось. Отяжелевшие, падают с деревьев последние листья, потемнели песчаные дорожки. Осень, вторая военная, пришла и сюда, в этот маленький волжский городок. И все эти дни уже совсем по-другому выглядит аллея госпитального садика. С утра до вечера она безмолвна и пуста. Сегодня тоже. Только один-единственный человек вот уже третий час сидит на самой дальней от корпуса скамейке. В который раз Сизов подходит к окну и видит все ту же горестно-задумчивую позу. Наверное, поэтому он никак не может взять себя в руки и сосредоточиться. Чужая боль сейчас, кажется, передалась и ему.
Два с половиной месяца в его сейфе лежали документы раненого полковника Торопова. Потертое, с рыжеватыми затеками по краям удостоверение личности, партийный билет и в целлофане две фотографии с запиской.
Сизов знал наизусть эти несколько строк, в спешке написанные, видимо, в очень нелегкую минуту.
«Товарищ полковник,
когда выздоровеете, вы найдете в своих документах две одинаковые фотографии. Одна из них принадлежала санитарке Ольге Тороповой. Вынося вас с поля боя, она была смертельно ранена. Мужайтесь, товарищ полковник. Мы не смогли спасти вашу дочь — не хватило цитрата (консервированной крови).
Врач медсанбата…» (подпись неразборчива).
Врачи не разрешали показывать записку адресату до его выздоровления. Но сегодня полковник выписывался…
Сизов видел, как, дрогнув, побледнело его лицо, как в оцепенении застыли где-то на одной точке глаза. Руки машинально складывали записку, а зрачки не двигались и никого не видели. Потом, как бы встрепенувшись, полковник, не попрощавшись, вышел из кабинета.
И вот уже третий час сидит в расстегнутой шинели — один среди пустого и зябкого садика…
Растрелянная
Не хватало на фронте стрельбы, так раздались еще эти три выстрела.
И как ни странно, они тоже были частью войны.
Правда, когда они прозвучали, никто не упал. И следы от них в виде ран не были унесены в Германию.
Следы остались небольшими зияющими пробоинами в фотографии.
И еще в нашей памяти. В памяти стрелявших. Сначала они были там вспышкой ненависти, затем сознанием свершившегося возмездия, а потом — сожалением. Острым и необратимым сожалением, оправданием для которого могла служить только горячность молодости. Да еще, может быть, та обстановка, в которой мы находились: фронт!
Но сожаление пришло позднее. А фотографию мы знали давно. С самого начала этой истории. Даже раньше.
И сейчас вот она опять передо мной. Ее мы с Емельяном Гурьяниным попеременно берем друг у друга из рук и подолгу молча рассматриваем.
Я знаю: пробоина в правой глянцево-пухленькой девичьей щеке — моя. Вторую, ниже улыбающихся и тоже немного пухлых губ, сделал стрелявший из трофейного парабеллума замкомбат Шалаев. Третья — она и по счету была последней — осталась от пули Васи Звездина, нашего комбата. Его выстрел не тронул лица, и маленькое круглое отверстие поселилось в светлом взбитом локоне над левым ухом.
По странной случайности ни одна из наших пуль не тронула Марининых глаз. Когда мы сняли фотографию с дерева, к которому прикрепляли ее, глаза Марины по-прежнему широко и ясно смотрели на нас, только теперь рядом с пробоинами казались испуганными и удивленными.
А может, это и не было случайностью — что пули обошли именно глаза. Все мы трое считались неплохими стрелками, и при желании каждый из нас мог послать пулю в любую точку фотографии. И вот: на фотографии все три пробоины, а глаза — два светлых родничка, наполненных веселым лукавством и лаской, — целы.
Сейчас, через столько лет, глаза Марины смотрели с фотографии так же, как и тогда, во фронтовых землянках. Они были такие же светлые, такие же по-детски живые и приветливые. Но испуг, мне сдается, так и не покинул их. Только когда фотографию брал в руки Емельян и я видел изображение с обратной стороны просвеченным (Емельян сидел у окна), все становилось на свое место: пробоины переставали казаться зловещими, а с лица Марины исчезало удивление.
Мне тяжело вспоминать об этом, но мысли сами лезут в голову. А потом — как не вспомнить былое, если ты через много лет встретился с другом, с которым тебя это былое связывало воедино почти тысячу дней и ночей.
Подсчет этот сделал Емельян. Он так и начал свое письмо, полученное мною неделю назад.
«Почти тыщу дней и ночей провели мы вместе, — писал он, — а теперь вот семь с лишним тысяч дней и ночей не виделись. В пересчете на меньшие цифры это означает всего двадцать лет. Ты уж извини меня за эту бухгалтерию, но к чему, как не к числам, может прибегнуть для убедительности забытый всеми учитель математики!..