А ночью, внезапно проснувшись — от безотчетной, необъяснимой тревоги, — я увидел, что курсант плачет. Полулежа в неудобном, похожем на блюдечко, кресле, запрокинув голову, он плакал безудержно, страшно, давясь и захлебываясь от удушья. Какое-то слишком сильное отчаяние вдруг прорвалось в нем, прорвалось неостановимо, сквозь отчужденность его и замкнутость, сквозь нарочитую юношески-старательную выдержанность, — он плакал, не стремясь этого скрыть, не обращая внимания на окружающих.
Я спросил, что случилось, не могу ли я помочь? Он помотал головой и только застонал сильнее. Пожилая узбечка принесла холодной воды, мы почти насильно напоили его, обтерли безвольное, судорожно подергивающееся лицо.
Не знаю, отчего он решился открыться мне, — видимо, хотел объяснить причину слез, а может быть, почувствовал, что необходимо с кем-то поделиться, хоть с одним-единственным человеком, — но потом, позднее, когда успокоился немного и пришел в себя, то рассказал, что они с Юркой едут на похороны отца. Неделю назад пришла телеграмма. Отец разбился во время полета. Он был летчиком, вся семья у них летчики…
Бессмысленно было утешать его сейчас; я не знал слов, которые помогли бы ему. А если б и знал, не надо было говорить. Закурив, мы сидели молча; аэропорт жил, шумел даже в эти полуночные часы, садились и взлетали самолеты; за стеклянными стенами здания видны были освещенные посадочные полосы, дымились прожекторы, мерцали цепочки мелких фонарей, лежащих прямо на земле; и когда в жидкую фиолетовую темень уходил самолет, все с тем же одинаковым звоном и ступенчатым грохотом, было заметно, как под его брюхом полощется рыжий огонь.
Десять лет назад я работал в авиационной газете; однажды меня вызвали в штаб округа; у подъезда стояла вереница «газиков» с брезентовыми крышами, несколько офицеров торопливо рассаживались в них. «Быстрее, быстрее! Нас ждут!» Я не сумел расспросить даже, кто нас ждет и зачем, — замельтешили улицы ночного города, взблески света и тьмы, «газик» швыряло и заносило на виражах, рвались невидимые лужи под колесами; показался аэродром; пустой, мокрый, темный самолет ревел двигателями на рулежной дорожке.
Мы поднялись в него, зажегся в салоне крахмально-белый плотный свет, я оглянулся на спутников и сообразил, почему они так молчаливы. Вместе с нами в «газике» ехал командующий округом. Он тогда был генералом армии, теперь он — маршал, я часто встречаю в газетах его портреты: официальное, спокойное, почти равнодушное лицо. А я вспоминаю его другим — гневным, яростным и странно беззащитным — лицо человека, которому больно и который еще не знает, откуда пришла эта боль.
Кто-то из офицеров объяснил мне шепотом, куда мы летим. В соседней воинской части — ЧП, шли ночные полеты, и две машины взорвались, столкнувшись в воздухе. Погибли командир полка и еще несколько летчиков.
Одного из погибших я знал. Старый мой приятель Ленька Сазонов, отчаянный рыболов, отчаянный мотоциклист, счастливый молодожен. Совсем недавно я был на его свадьбе, я ему позавидовал даже — такая милая попалась Лешке жена, такая славная умница… Лешка не собирался оставаться кадровым военным; уже поговаривали о сокращении вооруженных сил, Лешка хотел демобилизоваться и поступить в институт. Он был счастливчик, легкий человек, ему все удавалось в жизни, и мы верили, что попадет Лешка в институт, займется биологией и еще прогремит, бродяга, на своем научном поприще…
Мы хоронили его поутру, на дождливом осеннем рассвете; четыре машины в траурном кумаче, в цветах, с откинутыми бортами, медлительно прошли по улицам районного городка. Четыре пустых гроба стояли в машинах. Четыре одинаковых офицерских фуражки лежали сверху на сосновых крышках, темнея и поблескивая от дождя. И было, в сущности, безразлично, чья это фуражка и чей гроб. У кладбища гробы сняли, понесли на плечах, и мне долго еще будет помниться тяжесть пустого и гулкого соснового ящика, шатко качавшегося на моем плече.
Я смотрел на Лешкину жену, совершенно потерявшуюся, ничего не сознающую от горя, смотрел на Лешкиных друзей, на командующего, стоявшего все с тем же гневным и растерянно-беззащитным лицом, смотрел на молоденьких солдат, в черных от дождя гимнастерках, поднявших кверху мокрые, блестящие карабины, — я смотрел на них и думал, что смерть четырех летчиков теперь останется в нас навсегда. Останется во мне, в Лешкиной жене, в друзьях и знакомых, во всех, кто видел эту смерть и осознал ее. Минует время, горе остынет и начнет забываться, и все-таки за каждый счастливый наш день, за каждую новую радость, за каждую надежду мы теперь будем платить больше, чем прежде платили.