— Это я должен просить прощения. Столько лет я боялся и недооценивал человека, достойного уважения. И теперь, когда я знаю тебя…
Отец перебил меня:
— Я раскаиваюсь за то, как жил, но еще и за то, что сделал с тобой. Так печально не знать о том, что у меня есть такой сын.
— И такой отец. Мне тоже жаль, что я ничего не сделал для того, чтоб узнать тебя получше. Прости меня.
Говорить дальше я не мог. Голос мой дрожал, из глаз текли слезы, они застили собой все. Не в состоянии подобрать слова, я обнял отца, и мы оба замолчали.
Это был последний наш разговор.
22 декабря 1965 года он впал в кому и через несколько часов скончался. На бдения пришло множество людей, его и наших друзей, желавших отдать дань уважения, но он об этом никогда не узнает. А жаль: он бы гордился такими гостями.
— Как ты перенес смерть отца? — спросила Мария Виктория.
— Спокойно, потому что смог, наконец, сложить в голове картину и начать говорить. Но это было кажущееся спокойствие: конфликт с отцом напоминает о себе по сей день. Иногда он мне снится, мы спорим, ссоримся, он упрекает меня и поучает, его тень постоянно висит надо мной. Он ушел на тот свет, так и не обретя покоя, и со мной будет точно так же.
— А мать?
— Как и все вдовы, обнаружила лучшие его стороны, о которых никто не подозревал, и забыла о тех его качествах, которые при жизни терпеть не могла. Обожествление отца достигло такого уровня, что иногда мне казалось: не будь мы евреями, пришлось бы его канонизировать. Она так ценила его, потому что его больше не было рядом, считала, что с его уходом одиночество только усилилось. Жалобы только придавали ей сил.
— Я осталась одна-одинешенька, — все повторяла она. — Братья и сестры мои погибли, братья Шмилека погибли, а теперь и он меня оставил. Чего теперь ждать от жизни?
— У тебя двое детей, невестки, внуки. Арон и Бетя еще живы, — отвечал я ей на это. — Хватит себя хоронить.
— Арон? Да он все равно что мертвый. Никогда мне его не увидеть: мне и из Москвы едва позволили выехать, а вернуться и подавно не позволят. Москва — это тюрьма. Забудь об Ароне. Как же несправедливо: папа так нам нужен сейчас, а его больше нет.
— Смерть имеет удивительное влияние на людей, склонных к чувству вины, — отметил Хосе Мануэль.
— Несомненно. В Талмуде об этом тоже сказано. Приблизительно так: «Неделю будешь тужить о нем, месяц — восхвалять его, а плакать — год. Но тот, кто плачет об усопшем дольше года, плачет не о нём, а только о самом себе». Но эта мудрая мысль была чужда моей матери. Она оплакивала отца долгие годы, но так и не поняла, что оплакивает саму себя.
— Очень удачная формулировка, — заметил Хосе Мануэль, — ведь она описывает саму суть человека: погрузиться в забвение, чтоб превозмочь себя, и в память — чтобы выжить.
— В поисках морали ты становишься морализатором, — сыронизировала Мария Виктория.
— Со смертью я, можно сказать, на короткой ноге, и, тем не менее, она интригует и волнует меня. Думаешь, я не вправе о ней рассуждать? — спросил он скорее озадаченно, чем расстроенно.
Тут я вмешался, чтоб беседа не скатилась в пространные размышления:
— Смерть? Мы уже упоминали несколько раз этим вечером. Меня не пугает, как я умру и что со мной при этом произойдет. Воспоминания? Слезы? Я буду ничем, а для остальных пройду путь скорого забвения. Если и повезет стать прототипом для какой-то дружеской байки, то до тех пор, пока им не надоест рассказывать ее и выслушивать, тогда-то меня и похоронят окончательно.
— По истечении года или до того? — съязвила Мария Виктория.
— До, конечно. А ты что, веришь в чудеса? Через год уже нет времени думать об умерших. Талмуд создавался в давние времена, когда все на повозках ездили, а сейчас в нашем распоряжении сверхзвуковые самолеты. Те древние измерения времени нам уже не годятся. Вы, врачи, журите нас за то, что мы едим впопыхах, и вы правы. Мы все делаем впопыхах, хлещем жизнь залпом, и времени на то, чтоб посмаковать забвение ушедших, у нас нет.
— Ладно, пока мы совсем не забылись, хотелось бы узнать, ответил ли дядя Арон на твое письмо, — перебила меня Мария Виктория.