После прохождения контроля надо было забрать багаж, распаковать его, передать для досмотра и обработки — невыполнимая в таком хаосе задача. Когда все эти сложные действия были закончены, носильщик собрал тюки и понес их к единственному выходу. Мы последовали за ним, слушая, как всеобщий шум приближается вместе с толпой, которая осталась за решеткой, отделявшей прибывших. Мы подошли к выходу, полицейский отворил ее, и мы вышли наружу. Все было, как во сне, только еще и очень быстро. Я уже свыкся с мыслью, что нахожусь в Буэнос-Айресе. Толпа шумела и беспокоилась. Нам задавали какие-то неожиданные вопросы. Кроме того, я очень беспокоился, что нас никто не встречает. Мне было страшно, и я старался не задавать вопросов.
Вдруг из толпы вырвался какой-то человек и, не дав нам опомниться и признать его, будто ураган закружил мою мать в объятиях. Поскольку я стоял у нее за спиной, то прямо передо мной оказались его руки (и кисти рук), которыми он обнимал ее, и из-за плеча я мог хорошо разглядеть его лицо — мокрое от слез счастья. У меня не было сомнений в том, кто передо мной, но кое-что смущало меня: обе его руки были на месте, и на них не было ни следа увечий. Может, это был не мой отец, а кто-то еще, кто пришел встретить нас? Лицо походило на то, что я видел на фотографиях, но не руки. Что за чудо с ним произошло? Все прояснилось через несколько месяцев — я просто ошибся, увидел на снимке совсем не то: пальцы были затенены и оттого казались обрубками. Но, как я потом выяснил благодаря теории доктора Фрейда и Мелани Кляйн, «у меня просто была потребность ампутировать их». На кушетке у психоаналитика все обычно быстро проясняется.
Еще для меня стало неожиданностью его лицо — лицо, которое прижималось к материной шее и оценивающе разглядывало меня влажными ясными глазами. Эти несколько секунд глубоко ранили меня — я успел почувствовать, с какой неприязнью, почти отвращением он смотрел на меня. Я испугался и замер. Он не предпринял никакого движения в мою сторону. Я вспоминаю эту родительскую встречу так, будто был на ней посторонним наблюдателем. Через какое-то время отец, будто в замедленной съемке, ослабил объятия и с улыбкой наклонился ко мне. У меня внутри все похолодело, когда он обеими руками взялся за мое лицо и своими холодными губами поцеловал мою бритую голову. Я не мог пошевелиться, и потому этот его приветственный жест оставил без ответа.
Мать с улыбкой глядела на нас, на неподвижного меня, и спросила по-русски:
— Отчего не поцелуешь отца?
Отец подставил щеку, чтоб я поцеловал его. Я ощутил влажное и холодное прикосновение его кожи, хотя на дворе было жаркое утро. От его щек исходил какой-то едва уловимый запах. Я выполнил требование матери и инстинктивно отстранился.
— Что такое, у нас стеснительный сын? — попытался отшутиться отец; он говорил по-украински с кучей ошибок. Я вспомнил дядю Лейзера, который в шутку говаривал об одном своем безграмотном приятеле, что тот может сделать в слове «Ной» семь орфографических ошибок. Я механически поправил отца.
— Вот так надо говорить, — заявил я самоуверенно.
Мать тут же вмешалась:
— У тебя смышленый сын, — и попыталась улыбнуться.
Выразительно на меня поглядев, отец сказал ей в ответ на идиш что-то, чего я не понял. Я понимал, что сделал что-то не так, но не знал, как это исправить.
Носильщик вместе с поклажей ожидал неподалеку. Отец снабдил его какими-то инструкциями, и мы направились к группе людей, стоявшей поблизости: к паре взрослых и двоим детям, семье старшего брата моего отца. Я почти сразу их узнал. Дядя, крепкий мужчина с серьезным лицом, и его жена, невысокая пухлая женщина с короткой стрижкой и натянутой улыбкой, внимательно нас рассматривали, пока мы приближались. Они так между собой переговаривались, будто перемывали нам косточки. Мне показалось, что они смотрели на нас высокомерно или даже с презрением. Мои кузины, которые были старше меня, рассматривали нас так, будто они энтомологи и наблюдают за Грегором Замзой злосчастным утром его превращения. Мать в своем старомодном советском платье и я в костюме бразильского матросика с головой, обритой на теофипольский манер, были для них экзотическими персонажами, материалом, достойным отвращения.
Полагаю, спартанская черствость была для них единственной формой семейных чувств, поскольку никто из них не позволил себе никакого эмоционального проявления по отношению к нам — они даже не улыбнулись из простой вежливости. Все лишь что-то неразборчиво и недовольно пробормотали в знак приветствия.
Казалось, мы герои какого-то немого кино; общение между нами было ограничено из-за языкового барьера: дядя и тетя изъяснялись на идиш и едва говорили на русском или украинском, кузины говорили в основном по-испански или на идиш, отец говорил на идиш и немного по-русски или по-украински, моя мать свободно говорила только на двух последних, а идиш знала совсем немного.
Я же знал только русский и украинский. Общение с отцом, таким образом, было сильно ограничено, а с кузинами и вовсе невозможно.