Молчаливый слышит больше, потому что его собственный голос никого не заглушает. Молчун весь обращается в слух. Его место на краю центра мира. Внезапно вошли трое, огляделись по сторонам, секунду подыскивая подходящее место, и сели за соседним столиком.
Художник пытается понять, о чем они говорят. Они говорят то по-французски, то по-немецки. Его идиша хватает на то, чтобы иногда разобрать несколько слов. Не зря же один шутник в Вильне как-то сказал, что немецкий на самом деле происходит от идиша? Один из посетителей, по-видимому, француз, двое других, быть может, из сгинувшей Австро-Венгерской империи, из Галиции, из Буковины?
Официанты порхают вокруг и мимо, как бабочки, звенят стаканами и чашками, кричат через головы свои властные команды, которые человек за стойкой принимает молча и покорно. Художник не слышит ничего, кроме разговора за соседним столиком, улавливает несколько раз слово «цвета». Речь идет о какой-то взаимосвязи между цветом и болью, страданием. Человек с местным акцентом восклицает: Удивительно! Насколько близки друг другу во французском языке цвет и страдание. И он несколько раз пробует на вкус свою находку.
Послушайте-ка:
Речь идет о каком-то письме, которое, вероятно, написано на немецком языке, а этот посетитель из местных должен перевести его на французский. Письмо кого-то уехавшего за границу или вернувшегося. По-видимому, в письме говорится о некоем художнике, вот только о каком? Художники – любопытные и ревнивые существа, потому что в каждом поколении для них существует лишь один художник. Можно преклоняться перед старыми мастерами, можно боготворить Рембрандта, или Курбе, или Шардена, но если дело касается живых, то всякое слово о ком-то другом уже лишнее.
Он не может расслышать ни автора письма – лишь «таль» да «таль» доносится до него снова и снова, сбивая с толку, – ни художника, чье имя, возможно, и вовсе не упоминалось. Один из говорящих на немецком читает фразу:
Разве цвета не братья страданий, ведь и те и другие увлекают нас в вечность?
Собеседник с французским акцентом предлагает переделать братьев в сестер:
Тут на пол со звоном падает стакан, крепкое ругательство пронизывает секундное молчание, нить разговора ненадолго прерывается, и потом разговор продолжается уже тише, художнику приходится напрягать слух, чтобы уловить хоть что-нибудь. Говорите же громче! – хочется ему крикнуть даже сейчас, на белой постели, но он не находит языка во рту.
Если во французском цвет и страдание,
Художник вздрагивает. Ведь в его языке цвета рифмуются еще и с другим словом.
Ви ан офене вунд… Лоз мих нит азой фил мол
Сутин бормочет что-то невнятное, так что это больше похоже на чмоканье губами о край чашки. Он прислушивается к немому разговору с самим собой. Молчание – молочный кофе. Усмиряет желудочные язвы. Он понял едва ли половину. Но
Нет, цвет должен воплощать одновременно и то и другое, и живое страдание, и неизбывный шрам. И наконец умирание. Все оставляет шрамы, это надо понимать, явственные следы. Все. Безупречные тела могли быть у греческих статуй в Древнем Египте или у Модильяни. Для Сутина не существует безупречного тела, только израненная, бугристая, измученная плоть. Ничто в жизни не осталась невредимым, ничто нельзя исправить. Это единственные принципы, которые он готов принять. Цвета у него сталкиваются друг с другом, ранят, боготворят, осуждают и проклинают, возвышают и низвергают друг друга, до тех пор, пока в их лепете не выразится исполосованное шрамами счастье.
Художнику хочется изменить своей всегдашней привычке к угрюмому молчанию, повернуться направо и удивленным возгласом окликнуть троицу, но уже слишком поздно. Разговор внезапно иссякает, письмо вернувшегося с чужбины странника исчезает в кармане, трое мужчин поднимаются и надевают шляпы.
Интересно, где они теперь? Трудно представить. Откуда ему это знать. Он мучительно медленно запрокидывает голову назад, секунду ему кажется, что он все еще катится в катафалке, и он хочет шепнуть паре водителей: