Каждую ночь он спускается в свою каморку греха, где творит запретное с помощью изгнанных красок. Он не издает ни звука, не насвистывает мелодии, как несчастный Ливорно, ликвидированный по приказу доктора Орманна. Он не шаркает, он крадется, он не топает, он легко скользит по коридорам и лестницам. Тишина сделала его невесомым. Днями он честно лежит в белой больничной постели, ожидает усталого доктора Готта, который не приходит, прислушивается к приливам и отливам звуков в вечно пустом коридоре. Как бы ему теперь хотелось услышать жестокие Песни Мальдорора, прочитанные хрипящим, клокочущим, кричащим голосом Модильяни.
Потом он тихо встает и спускается в свое подземное царство тепловых труб. И рисует, рисует, как во хмелю. Боль вернулась и с нею – цвета.
В глазах Деборы горит предательство
Потом происходит нечто неожиданное. Разве он был недостаточно осторожен? Выдал чем-то, как он жаждет этих ночей в больничном подвале, как стремится в эти белые джунгли тепловых труб, к заветному художническому хламу, который после каждой вылазки аккуратно складывал в шкаф вместе с потрепанными, очищенными и заново исписанными холстами? Кто-то тайком шел за ним следом? Нет, этот кто-то уже там, ждет его в темноте.
Он ворвался в котельную, вытащил из ящика палитру и кисти, весь этот замечательный грязный хлам, так необходимый ему. Надо спешить, белые ночи коротки, и пока краски в смятых тюбиках не высохли, нужно использовать их все до последнего остатка.
Он истязал холст, должно быть, уже около часа и внезапно почувствовал, что за ним наблюдают. Он никогда не мог терпеть, когда кто-то смотрел, как он рисует, стыд заставлял совершать это в одиночку, как интимные отправления своего тела. Даже мадемуазель Гард не имела права видеть картину в ее возникновении, а уж бесконечных прохожих в Сере, в Кань, в Шампиньи, спешащих к художнику, дабы высказать свое красно-кардинальское суждение о сходстве, он ненавидел, как насекомых, которые заползали ему на холст. Стоило показаться одному из этих ротозеев на горизонте, как он хватал в охапку палитру с мольбертом и бежал прочь.
Теперь он даже не заметил, что кто-то следит за ним. Ему это и в голову не приходило, настолько уверенным, одиноким, глубоко сокрытым вместе со своим художническим хламом он чувствует себя здесь, в тускло освещенном подвале, в этой пересеченной белыми трубами отопительной империи. Он резко оборачивается и внезапно видит, что в углу стоит она. В белых одеждах, разумеется, здесь все белое, в чем же еще быть медсестре? Белое – ее вторая кожа. Она не говорит ни слова. Только испытующе глядит на него, как он стоит, потный и скрюченный, задыхающийся от ярости, с кистями, зажатыми в кулаке.
Он не сразу узнает ее лицо. Хочет заговорить с ней, но ее спокойный, неподвижный взгляд, кажется, именно это запрещает ему. Память лихорадочно перебирает лица, ее призрачные кончики пальцев вот-вот нащупают то, что нужно. Он чувствует, как эти глаза, их разрез, их темнота постепенно возвращаются к нему. Минск? Вильна? Монпарнас? Внезапно его осеняет, он узнает ее даже в белой сестринской одежде, в ее белых туфлях.
Это глаза Деборы Мельник, это ее печальные уста, которые однажды вечером в Вильне он мимолетно и пугливо целовал, когда молча провожал ее из консерватории домой, к родителям. Они жили рядом в Академии художеств, ей было шестнадцать или даже четырнадцать? Она училась в гимназии, мечтала стать певицей, ходила на курсы в консерваторию. Ее черные глаза, ее бледность, ее гортанный смешок. Иногда они смущенно разговаривали друг с другом, внизу у входных ворот. Он боялся поцелуев, как пчел.
Да, ее звали именем пророчицы из Книги Судей. Дебора, пчела, которая знает о будущем. Но вот он прогоняет это лицо снова, потертый рюкзак уже стоит упакованный в углу, Крем и Кико уже в Париже и зовут его к себе. Приезжай же наконец в мировую столицу.
Потом она снова появляется в 1924 году, на Монпарнасе, казалось, все дороги из Вильны вели в Париж, она по-прежнему хотела быть певицей, вслух мечтала о том, как осчастливит Париж своим голосом. Это было в «Ле-Доме» или в «Ротонде», где начинается все в этом городе. Они говорили о прошлом, но у него не было ностальгии по тем местам, он жил здесь, только здесь, и никогда не хотел отсюда уезжать. Вкрадчивая доверительность парила над их головами, нежное перешептывание, что-то будто бы общее, разделяемое лишь ими обоими, и пусть это только память о нескольких улицах Вильны да длинный темный проход во двор, где он робко целовал ее.