Чем может маркиз Трианжи меньше нравиться мне, чем кто-либо из его предшественников? То, чем дарит сегодня госпожа Фламэй маркиза Трианжи, вероятно ничуть не отличается от того, чем дарила она вчера покойного мичмана Ареля… бывшего «душку»… И вот это было для меня некогда тяжело, но лишь до такой степени, что возбуждало во мне желание убить, — желание острое, но короткое, короткое настолько же, насколько внезапное… между тем, как теперь другое желание, худшее, глупое, но упорное, вот уже два с половиной или почти три года пронизывает все мои фибры… беспрерывно… беспощадно… неизменно… о! хуже, чем желание: неутолимое, ненасытное, безумное стремление — умереть! В конце концов, может быть я нашел бы, если бы искал хорошенько, другие причины… по крайней мере, одну причину этого отвращения к жизни, которое мало-помалу вырвало у меня с корнем даже инстинкт самосохранения… даже самые элементарные рефлексы: те, которые управляли недавно моими мускулами и предупреждали меня о надвигающихся опасностях, подобно тому, как те же рефлексы предохраняют волка от западни или кошку от колеса телеги. Потому что сегодня не осталось ничего более: рефлексы, инстинкты, даже желания, все во мне умерло. Напрасно ищу в самой глубине: нахожу только развалины. Неужели столько горшков разбито одной маленькой рукой… И я пытаюсь повторять себе то, что я уже говорил себе три года тому назад: война, которая с каждым днем все ужаснее, и исход ее шаг за шагом отступает перед нами; монотонность борьбы до истощения; физическая усталость; моральное истощение; тягота командования; и отвращение к этому идиотству… все-таки великолепному и плодотворному: к дисциплине… все это составляет тяжкое бремя для человеческих плеч! Да, но этого бремени было бы недостаточно; ни даже опасное положение, в котором находится отечество, ни моя тоска, действительная и глубокая… относительно этого я призываю в свидетели всех любимых мною, и умерших, и неоплаканных мною, — их, которым я только завидовал… нет, даже это не обратило бы меня в то, чем я являюсь теперь, расшатанный, лишенный равновесия, если бы налетевший на меня шторм нашел меня стоящим на ногах бодро, нормально. Как ни тяжело давит нынешнее испытание таких людей, как я, хрупких, потому что они цивилизованы — слишком цивилизованы, слишком хрупки, — я бы реагировал: я бы выпрямился, встал бы на ноги, продолжал бы жить. Но стоять твердо, нормально? мне, в этот роковой день 30 июля 1914 года?.. боги! помните ли вы Гефсиманский сад? Я не жалуюсь, не бойтесь! Я не прошу вашего сострадания, добрые прохожие… Но я заявляю, что накануне сражения я был уже побежден.
Побежден. Любовь — та же война. И последний Бог не более нежен к своим поклонникам, чем последняя богиня. Когда-нибудь, может быть, когда я скажу об одной все плохое, что я о ней думаю, я скажу о другом, что я думаю о нем еще гораздо хуже…
Да… Конечно, только сравнивая острия Стреловержца с факелом Красной Дамы, я признаюсь, что ошибался прежде, когда, после моего возвращения из Адриатического моря, я отказывался видеть в первых приступах той неврастении, от которой я теперь умираю, некоторые царапины, нанесенные ногтями, острыми, как когти, ногтями… следы слишком, слишком красивой руки…
Боже мой! разве это причина, основательная причина, чтобы не распечатать эту толстую пачку писем, эту слишком толстую пачку… двести шестьдесят четыре письма!.. из которых иные, вероятно, мне не было бы неприятно прочесть… разве это причина… Во всем этом философствовании, которому я с удовольствием предаюсь, есть ли что-нибудь такое, что могло бы оправдать мое раздражение?.. Потому что следует все называть настоящим именем: в данную минуту я злюсь… и я злюсь вот уже три года. Или я неправ? Не знаю…
Не знаю… Но я ссылаюсь на старое правило: «лучше упорствовать в заблуждении, чем колебаться между несколькими истинами». И я продолжаю не распечатывать письма, которые госпожа Фламэй продолжает мне присылать.
Впрочем, почему бы не отослать ей в хорошо завязанном пакете эти письма… все эти письма с нетронутыми печатями?.. почему? Гм… из малодушия, может быть… не знаю… ничего не знаю…
3. О.А
Из-за самых первых деревьев фруктового сада… сада, который, три года простояв запущенным, начинал теперь довольно прилично представлять девственный лес, вышел часовой, в каске, в кожаной куртке, с поясом, с револьвером, и окликнул меня корректно: «кто идет?»; на что и я ответил корректно (из подражания), что я хочу видеть командира этого парка О.А. (О.А. — осадная артиллерия)… Не успел я договорить, как из-за деревьев вышел в свою очередь другой человек и подошел ко мне. Он был гораздо грязнее, чем часовой… без сомнения, он гораздо больше работал… в остальном совершенно с ним одинаков; без всяких нашивок, хотя офицер, в этом не было ни тени сомнения. От этого я чувствовал большое уважение к дисциплине в отряде танков.
Еще не взглянув на меня, он отдал мне честь, потом представился: