Я вернулся, надел пальто, проверил кошелек. Ну, конечно, одна медь, на сигареты и то не хватит. Сам, дурак, так поставил — отдавать все до копейки. Я разыскал твою хозяйственную сумку и выгреб со дна несколько выпачканных землей медяков. Теперь можно было трогаться: хватало на пачку «Новости» и на проезд в троллейбусе туда и обратно.
Ты была в комнате, Маша сидела у тебя на коленях, положив обе ручки на твое плечо и уткнувшись носом в твою грудь. Я посмотрел на ее нежный затылок, на светящиеся колечки русых
— Вот, дружок, что значит шкодничать, — сказала ты. — И покоя нет.
Меня поразила открытая, откровенная враждебность твоего тона. Эта враждебность сбивала с толку. У тебя не должно было бы быть враждебности, тем более открытой, если бы ты была так виновата передо мной.
— Это ты о себе? — сказал я. — Молодчина, молодчина. Отец ее приезжает за вещами, бедная якобы лежит с температурой, а эта бедная в кино с ухажером убежала! Ведь факт, подлость твоя факт, а не предположение, как ты пыталась против меня…
— Папа, не ругайтесь, — сказала Маша. — Папа!..
И столько боли, столько страха было в ее голосе, это была такая мольба о пощаде, что я оборвал себя на полуслове и пошел.
— Пошарь еще в моих карманах! — бросила ты мне вдогонку.
И опять в словах твоих слышалась эта враждебность, непонятная и обнадеживающая. «А если на самом деле она только сходила с ним в кино?» — подумал я.
Все равно поеду к ее родителям выяснять, сказал я себе. Иначе невозможно, иначе ад. Напротив детского универмага я сел в троллейбус, но сошел не на Смоленской, а неожиданно для себя пораньше — у «Призыва»… Дядька, в очках, в старом, потертом кителе, терпеливо отстукивал что-то на портативной машинке. Он всегда немного удивлял меня: казалось, после всех ранений и фронтовых невзгод, оставшись с одним легким, с перебитым бедром, сердечник, язвенник, человек должен был бы превыше всего ценить покой, но дядька будто нарочно выискивал себе общественную работу похлопотнее: председатель товарищеского суда при домкоме, внештатный лектор-международник, общественный контролер… Я его любил, чуть старомодного, порой излишне прямолинейного, и нередко, не говоря тебе об этом, заходил к нему с какой-нибудь своей заботой или огорчением.
— Ну что, Аника-воин? — увидев меня, сказал дядька. — Опять?
— Да, — сказал я, — и, кажется, очень серьезно.
— Так у тебя и тот раз было очень серьезно. Не очень серьезно ты не умеешь. Что стряслось?
— Понимаешь, дядя Миша, я ведь изменил Татьяне… — Я почувствовал вдруг чудовищность того, что я сделал, стоило только вот так, открыто, вслух сказать: «Я изменил Татьяне».
— Она узнала? — очень расстроенным голосом спросил дядька, снял большие, в темной роговой оправе очки и сел рядом со мной.
— Нет, но догадывается. Мне та женщина, вернее, девушка, кстати, наша землячка, я с ней в Сочи познакомился, она прислала мне письмо, такое хорошее товарищеское письмо, и в конце его приписочка, всего, знаешь, три слова: «Обнимаю, люблю, тоскую». И Татьяна прочитала.
— Когда это было?
— В среду. Уже четвертый день.
— А ты что же, обалдуй иванович, зачем ты той девице дал адрес? Котелок твой соображает?
— Ну, дядя Миша, во-первых, об этом говорить поздно, а, во-вторых, главное теперь не это. Я боюсь, что Татьяна начнет мне мстить, и тогда конец семье. Машу жаль.
— А я говорю, раньше надо было думать. Лучше-то было вовсе не засматриваться на девок, имея молодую жену. Но коль уж, как говорят, бес попутал, следовало позаботиться, чтобы другим от этого не было худо. Не разводить охи да вздохи, а думать… — Он вынул из кармана платок и громко, трубно прочистил свой висловатый, в рябинках нос.
— Ты, кажется, тоже исходишь из того, что главное было не попадаться, а меня сейчас совсем другое заботит, — сказал я.
— Я исхожу из самой жизни, позволь тебе заметить, племянничек. И я прекрасно понимаю твою заботу. Ты хочешь, чтобы я дал тебе совет, так ведь? А это трудно, невозможно как трудно.
Он встал и, прихрамывая, принес с письменного стола пачку «Казбека».