Мало того что прежний ход моей внутренней жизни оказался разрушен, но и облик окружающего мира, образ среды, в которой я привык жить,- все стало расплываться и уходить из-под рук. Мои недавние товарищи, с которыми когда-то в молодости мы вместе бурно начинали, воевали на полузапрещенных литературных вечерах, а позже штурмовали редакции, как-то незаметно и без остатка растворились; вдруг оказалось, что на Рождество, когда мы с женой традиционно звали моих литературных друзей “на гуся”, придут только ее коллега с мужем, одна давняя ее подруга, старая дева, и мой школьный друг Миша, художник-компьютерщик, с которым мы в прежние времена и виделись-то раз в пару лет.
Рушился прежний мир.
Один мой товарищ по ранним рассказам и эскападам съехал в
Германию, получив какой-то грант, но так и не объявился на родине, а всплыл через год в Нью-Йорке – он когда-то занимался альпинизмом и теперь мыл стекла небоскребов, купив в кредит дом в Нью-Джерси. Другой мой давний приятель, издавший с полдюжины книг прозы, забияка, гитарист и бретер, как-то в дым пьяный подошел ко мне в ЦДЛ, обнял за плечи и пробормотал со слюной:
“За что тебя ценю, Кирюха, так это за то, что ты остался в профессии”. И прослезился; сам он на пару с женой руководил теперь туристическим агентством. Другой мой близкий и любимый товарищ, милейший парень и талантливейший поэт, автор к тому же изящнейших литературных эссе, от жены, напротив, ушел и пристал к художественной галерее, принадлежавшей его любовнице. Сам он теперь не мог своими писаниями заработать ни гроша…
Хотелось бежать. Иногда мне приходили в голову вовсе вздорные мысли: сочинить, скажем, детектив,- впрочем, я отлично понимал, что и для писаний сочинений такого рода нужен особый талант, которого у меня нет. Как говаривал Белинков: нельзя забывать, что глупость – это такой ум. Помнится, в самые кромешные и маразматические годы позднего Брежнева мы с еще одним моим коллегой раздобыли где-то заказ на сочинение сценария представления для сельских агитбригад. Мы были нищие, веселые и наглые, но выполнить этот заказ как надо, с высоким профессионализмом прирожденных халтурщиков, конечно же, не могли. Единственное, что я помню, так это четверостишие, сочиненное мною:
В аплодисменты зеркальных зал
Вслушайся – даль безбрежна!
Всем и каждому слово сказал
Лично товарищ Брежнев!
Стоит ли говорить, что гонорара за эту издевательскую фигню мы не получили, но оттянулись, как говорит моя дочь, славно. К слову, этот самый мой приятель тоже сгинул с литературного небосклона и выпал из моего поля зрения, хотя начинал громким романом и парой пьес, шедших какое-то время в провинции; кажется, редактирует нынче какой-то компьютерный журнальчик…
Некуда было бежать. И, конечно же, дело было вовсе не в Газете.
Газета была лишь симптом. Газета сама проросла на новой почве и принялась махрово цвести в новом воздухе совсем непохожей на прежнюю эпохи. И выбора не было: нужно было или принимать новые правила игры, или идти в управдомы.
Впрочем, правила, по которым жила и цвела Газета, мне мало-помалу становились все яснее. Я приглядывался исподтишка к своим коллегам и все больше поражался тому, насколько они невротизированы. Как-то среди бела дня в отсек вошла, не сняв еще шубы, Галя Свинаренко, крупная высокая женщина-культуролог с всегда будто заплаканными серыми глазами и с округлыми и мягкими, как ласты тюленя, ногами и руками, вошла и громко сказала:
– Представляете…
Все повернулись к ней.
– Представляете,- повторила она с несколько даже иронической гримасой, но вместе и с изумленной полуулыбкой,- меня сейчас толкнули в метро. Хозяйственной сумкой. Ударили по ногам.- И, продолжая все так же смутно улыбаться, она стала медленно наливаться слезами. Видно было, как у нее распухает лицо, а влага все никак не шла из глаз, она как бы плакала внутри, и смотреть на это было почти невыносимо. Незаменимая Вероника тут же увлекла ее прочь, в туалет, должно быть, и через четверть часа эта самая Свинаренко, зажав в кулаке носовой платок, уже сидела за своим монитором.
Хорошо, это дама, у нее могла быть в этот день менструация и сотня еще самых разных женских огорчений: она давно разошлась с мужем, одна воспитывала дочь, к тому же на руках у нее была старая мать-пенсионерка, и она была единственный кормилец в семье. Но в другой раз я наблюдал и вовсе душераздирающую сцену: музыковед Роже, молодой по поведению человек лет тридцати восьми, с торчавшими дыбом, как у Эйнштейна, рыжими кудрявыми волосами, писавший пресно, но очень дотошно – отслеживал концертную жизнь,- работал в тот день за соседним монитором.