Не могу вспомнить, что она там молола. Черт ее знает, что она молола. Почему-то запомнился совершенный вздор: бывшая начальница под сочувствующие всхлипы зала рассказывала, как я будто бы повредила ее партийной карьере. И большего бреда не могло быть. В те дни авторитет коммунистической партии в стране разваливался на глазах; граждане уже пачками сбрасывали на крылечки райкомов свои партийные билеты; райкомовцы прорубали в парадных дверях щели — чтобы было куда эти билеты кидать. Кого могла сейчас интересовать ее партийная карьера? К тому же, обвинять меня в причастности к взлетам и ухабам этой бесконечно далекой от меня деятельности было решительно все равно что обвинять в устройстве лунного затмения. Впрочем, булгаковеды это знают, и фантастический рассказ рассчитан не на них, а на очаровательных иностранных филологинь…
Собрание продолжается. Что-то выкрикивает Виолетта Гудкова; огромные очки на маленьком лице делают ее похожей на хищную стрекозу. Торжествующе высится у штанги микрофона обличающий меня господин Г. Почтеннейший булгаковед, тот самый, что некогда в Ленинграде «захлопывал» мой доклад о пьесе «Адам и Ева», теперь, сидя на сцене у круглого столика, рядом со старой дамой, радуется, как ребенок. В течение многих лет я почему-то была уверена, что он мне верный, надежный друг.
Чудаковой, правда, нет. Ее, как всегда в трудные минуты, заменяют преданные добровольцы…
Я слушаю развеселый смех по своему адресу, и меня бьет дрожь. Напрасно я вчера молчала — они, кажется, приняли это за трусость. Я все-таки должна хотя бы однажды сказать им в глаза все, что я о них думаю. Это непременно сделала бы Елена Сергеевна, но ее нет. Уже двадцать лет как ее нет на свете…
Нужно попросить слова. Но я ничего не могу произнести: у меня дрожат губы. Нужно написать записку ведущему. Но я не могу написать записку: дрожат руки. Ничего, муж пишет от моего имени: «Прошу предоставить мне слово после перерыва». Ведущий театровед рад. Зачем же после перерыва? Он гостеприимно приглашает на сцену сейчас, когда разгоряченный зал еще дышит негодованием и смехом. Оскорбленного литератора хорошо бы подать свеженьким: чтобы — истерика, может быть, слезы, даже инфаркт… Вот бы зрелище!
Но этого не будет. Я упрямо качаю головой: после перерыва. Видит он или не видит, что у меня дрожат губы? Думаю, все-таки не видит. Он вынужден согласиться: хорошо; после перерыва.
В перерыве нужно привести себя в порядок. Где у меня валидол — его, кажется, можно принять «до». И как меня учила божественная Рахиль Львовна в Харькове? Сначала расслабить лицо, потом руки, плечи… дыхание… Всё. Я готова. Теперь я могу занять свое место на низкой сцене, у штанги микрофона.
Увы, промахи идут один за другим. Первый: какой дьявол надоумил меня надеть это синее платье? Красивое было платье, таллинского шитья, в золотую искру-полосочку. Но какая же киевлянка не знает, что в мае, когда уходят остатки прошлогоднего загара и лица женщин приобретают болезненную голубоватость, не носят синее!
Промашка вторая: слишком высок микрофон. Попросить о помощи? Кого? Ведущего-театроведа с его радостным блеском в глазах? Моего недавнего друга, этого мини-Сальери, по-прежне-му сидящего на сцене, рядом с престарелой начальницей из ГБ, и млеющего в сладостном чувстве предательства? Или эффектного блондина в первом ряду?
Я делаю простую вещь — становлюсь выше. И, вероятно, от этого, захлебнувшись, с первого же слова срывается голос. Успела подумать, что нужно остановиться: вздохнуть, поправить дыхание. И… не стала этого делать.
Я увидела их всех сразу — впервые в жизни и сразу всех. Уходящий в глубину прямоугольный зал. Где-то далеко, в двух последних рядах, испуганно теснясь, замерли гости — читатели Михаила Булгакова, а может быть, и мои. Все остальное пространство с достоинством занимают булгаковеды. Да они и вчера, в университете, наверно, были? Черт их знает, может быть, были. По углам, что ли, по краям зала сидели, подавленные торжественностью обстановки, и я не заметила их? Или просто не хотела их там видеть?
Теперь они смотрят на меня с беспощадным любопытством: предстоит цирк — тот жестокий, занятный и злой цирк, когда толпа знает, что лонжа отстегнута, а в трапеции намечается надлом.
Я вижу их всех сразу и — совершенно четко, как никогда не бывает, из зала — себя. Эта непредусмотренная, отсветом от платья, обреченная бледность, этот неожиданно, из-за слишком высокого микрофона, захлебнувшийся голос оказываются настолько в стиле ожидаемой казни, что я уже не жалею ни о чем. Спектакль — так спектакль! Заклание, радость, черт бы вас всех побрал. Тоже мне римляне, явившиеся посмотреть на смерть гладиатора, которого непременно приколют к концу боя.