Пашка уставилась на них, глаза у нее округлились.
У Николавны онемели пальцы, и машинка остановилась.
Пашка глядела на чулки:
— Это что ж, Николавна?
И пришлось сказать. Страшную клятву пришлось взять с Пашки, чтобы она никому на свете не проговорилась.
И с тех пор жили они в страхе великом до самого того дня, как пришли наши, в деревню партизаны пришли, как обещали, и выгнали фашистов. Больше они здесь не появлялись. Дело шло к концу, к победе. Теперь наши уже шли по их территории…
Все приходили к Николавне поглядеть на мальчиков и говорили, чтоб она себе их оставила. Она так и решила.
А на другой день, как деревню освободили, было воскресенье. Было на душе освобождение от великого страха, и вербы уже цвели. Все кругом отдыхало и не могло надышаться безопасным воздухом.
Николавна стояла с ребятами у ворот, глядя в даль, которая теперь была чиста и свободна, и на реку. На то самое место, где сидел незнакомый человек и мыл ноги. Теперь ей казалось, что это было вовсе и не во сне.
Лесной царь
Не помню, откуда взялась у меня идея — что я писатель. Читать и писать — даже прописными буквами — я, конечно, умела. Ни то, ни другое не доставляло мне удовольствия, но тревожила мысль о будущей профессии.
Не знать, чем я буду заниматься и к чему стремиться, было неловко. Это стало причиной душевной неустроенности. Устав от постоянно задаваемых себе вопросов, кто я, откуда и почему не помню всего с самого начала — то есть с первого дня своего существования, — я махнула рукой на эти проблемы, угадывая их неразрешимость, и тогда возник вопрос: что делать. А может быть, не так. Может быть, одновременно с этими вопросами, как приказ, явилось решение стать писателем. И я сказала себе:
— Раз ты писатель, нечего дурака валять. Начинай.
Были сумерки, тягостный для меня час. День угасал, а на смену ему еще не пришел вечер, и огня не зажигали. Тетка любила сумерничать. Для нее, человека трудящегося, это был отдых, когда можно не работать, молчать и думать. А мне думать было еще не о чем. Точнее, думы мои в этот час становились видениями. Одно я помню: на коленях вползало в открытые двери существо смутных очертаний. Оно было из серого гранита с головой получеловеческой, полулошадиной. И казалось, если оно встанет, руки и ноги у него окажутся человеческие. Были сумерки. Тетка в гостиной играла Шуберта. Я взяла стопку почтовой бумаги и плохо отточенный карандаш, заползла под рояль, легла на живот. Я решила начать с пьесы. Я написала сверху «Ренальд Бюрен. Трагедия». И остановилась Фамилию Бирон я где-то слышала, поэтому немного изменила ее, чтобы это не был тот самый Бирон, про которого я слышала. Мне нравилось имя Роланд, но о Роланде уже писали. Пусть это будет другой Роланд и другой Бирон, а именно Ренальд Бюрен. Он представлялся мне зримо: не то рыцарь, не то благородный разбойник в небрежно наброшенном плаще и шляпе с пером. Кроме него в трагедии должны быть и другие лица, с которыми он будет воевать, которых он будет защищать, освобождать и покорять. И я написала ниже: «Действующие лица», одарив их разными экзотическими именами. Я очень устала, не знала, что делать дальше, но надо было работать. Я была в отчаянии от своей беспомощности, от овладевшей мною после стольких умственных усилий слабости, но взяло верх чувство необходимости: надо работать. Очень большими буквами, сбегающими вопреки моей воле книзу, выползающими из графы, я начала писать, дав себе приказ не выпускать карандаша, пока не будут заполнены по крайней мере две странички: «Вокруг лес. Ночь. Высокие деревья…» Не помню, что было дальше, строчки налезали одна на другую, никаких линеек больше не существовало, но урок я выполнила, может быть, благодаря тому, что буквы раз от разу делались крупнее, и две страницы были заполнены в довольно короткий срок. Уже совсем стемнело. Тетка продолжала играть на память «Лесного царя». Я лежала в полном изнеможении под роялем. Ни радости, ни удовлетворения не было. Был страх, что мне предстоит завтра продолжать свою трагедию. В ней должно быть несколько действий, и вся эта стопка бумаги должна быть заполнена событиями, о которых я не имела ни малейшего представления, но надо было работать, трагедия должна была быть написана, сколько бы мук она мне ни доставила. Я знала: завтра, послезавтра и всегда я буду сочинять трагедии, такую уж взяла я на себя обузу.
Над головой моей гудели своды рояля. Напряженная и угрожающая мелодия, почти потерянная в басовых аккордах, которые тетка брала левой рукой, все убыстрялась в темпе. Путник спешил. На руках его, бредя, умирал ребенок. Он вез его в пургу по зимнему лесу, под сводами деревьев, раскачиваемых ветром со свистом и воем. И вдруг все затихло. Послышался высокий и слабый голос ребенка: