И действительно — вместе с этими стихами, все новые и новые слезы вырывались. Однако, когда он кончил их читать, или скорее петь необычайно тягучим, басистым голосом (а это заняло с четверть часа) — после этого он помолчал еще с четверть часа, и тут улыбнулся, проговорил уже совсем иным, светлым голосом:
— Ну, поплакали об ушедшем и довольно, надо думать, что он, где бы он теперь не был — более счастлив нежели мы здесь. Оно то и хорошо — оно то и должно быть так… Так что и нечего по ушедшим печалиться. Все мы за ним рано или поздно уйдем — даже и мы, энты. Так что — пока нам жизнь дана, надо уметь радоваться, и не впустую ее прожить. Ведь не зря же нам жизнь дается…
Он еще много чего говорило и, постепенно, с каждым словом, набирался все большей и большей радости. Вот уже засмеялся, и какой же это был лучезарный, искренний смех! Хоббиты даже и позабыли о собственных переживаниях — тоже, вместе с ним, рассмеялись. Феагнор проговорил:
— Что ж, что ветвей немного поломано? Ничего — была беда да прошла. Весна всякой беды сильнее. Вы вон посмотрите только, как березонька сияет. Ах, сестрица, сестрица! Хорошо тебе здесь на раздолье — свободно…
И тут он в стремительном танце закружился вокруг березы, ну а она, столь ясно сияющая, занялась, казалось, еще более ярким светом, из глубин Ясного бора дыхнул блаженной запах тысяч крон, пенье обсуждающих последние происшествие птиц, оттуда нахлынула и вот уж и впрямь казалось, что нет силы которая могла бы нанести хоть какой-то вред красавице весне.
— Здравствуй! Здравствуй, милая моя! — со светлыми слезами на глазах, чувствуя себя так легко, будто он во сне был, проговорил, протягивая к березе руки, Фалко.
Вот он ухватился за одну из ее выгибающихся ветвей, и тогда энт отпустил хоббита, и тот ловко по этой ветви пробежал, перепрыгнул на настил, который оказался совершенно таким же, каким он его помнил — как он был и за сорок лет до этого. И тогда нереальность этих сорока лет вновь нахлынула на него — и так то хотелось верить, что ничего не было! Его окружал нежный, приветственный шелест листьев; некоторые ветви, плавно вздрагивая, даже касались его лица — словно нежные, прохладные пальцы гладили его кожу, волосы. Ему было хорошо, легко, но… все-таки подступали кошмарные виденья — все то, что он пережил, уже стало частью его, и не мог он от этого избавиться. Вот мелькнуло рассеченное шрамами, одноокое лицо Робина, и он вскрикнул в страдании, и он бросился к стволу, и обнял его так плотно, как только мог, и стал целовать в исступлении, и в исступлении же шептать:
— Излечи! Излечи — молю тебя об этом! Березонька — вырви из меня всю эту боль! Сделай так, чтобы я прежним стал!
По прежнему сладко шелестели листья, по прежнему некоторые из них ласкали и волосы; тут он, пожалуй, чувствовал себя в безопасности, чувствовал, что всей той жути не пробраться под эту крону, и, все-таки, спокойствия не было. Теперь уж он не мог забыть ни Робина, ни все иных.
— Помогите! Помогите!! Помогите!!! — кричал он все в большем исступлении, неведомо кому, и повалился на навес, раскинул руки, стал целовать этот навес, затем кое-как приподнялся — вновь стал целовать березкин ствол, и все то слезы, все то молил: — Береза, миленькая ты моя!.. Я уж так от боли то этой измучился, что… Вот ежели песню я тебе спою, так, может, излечишь все-таки… — и он запел дрожащим, надорванным голосом, величайшие усилия прилагая, чтобы сбиться, так как все вихрилось, путалось в его голове: