На улице уже стемнело, когда Хаймек двинулся от вокзала в сторону временного жилища семьи Онгейм в колхозе «Слава труду». Два дня тому назад с этого самого вокзала они с папой уезжали в Ташкент, где папа должен был лечь в больницу. Теперь мальчик возвращался. Возвращался он один.
— Твой отец умер, — безразлично сказал ему дежурный санитар, стоявший на выходе из больницы, и выпроводил Хаймека вон.
И вот он вернулся.
Когда он добрался до глинобитного домика, где ожидала его возвращения мама, было уже совсем темно. Он оставил папино пальто снаружи и вошел в дом.
Мама сидела возле обогревательной ямы прямо на полу, и отблеск огней бликами отсвечивал на ее лице. Отверстия в стене и потолке подернулись серым. Хаймек двигался так тихо, что мама никак не прореагировала на его появление. Может быть, она его даже не заметила, с надеждой подумал мальчик. Стараясь не производить ни малейшего звука, он подошел к ней вплотную и остановился у нее за спиной. Отблеск углей красными точками отразился в его зрачках.
Внезапно мама вздрогнула и вскочила на ноги, с испугом глядя в лицо возникшего из пустоты сына. Руки ее судорожно вцепились ему в плечи так, что ему даже стало больно. Ее била дрожь.
— Хаймек… — сказала она. — Хаймек!
Мальчик стоял и, не отрываясь, глядел на угли.
— Хаймек, сынок… сядь же… Ну, что ты стоишь… Сядь.
Она говорила ему: «Сядь!», но руки ее при этом держали его так крепко, что мальчик не в силах был даже пошевелиться. Самому ему хотелось только одного — спрятать свое лицо от мамы. Он попробовал и в самом деле сесть возле ямы, но движение получилось таким резким, что мама чуть не упала. Ничего не понимая, она сказала с удивлением и обидой:
— Тебе не хочется, чтобы мама тебя обнимала?
— Но ты же сама велела мне сесть…
— Верно, сынок, верно. Не сердись, я так испугалась. Я была одна все это время… совсем одна. И все время думала о вас — о тебе и о папе. Ты вернулся один… значит, папа в больнице, да? Это хорошо… очень хорошо. Я уверена, его там покормят. А тебе я запекла в золе две картофелины. Ну, рассказывай теперь все с самого начала. Как там папа? Я слышала, в Ташкенте очень хорошие больницы. Уверена, его там быстро поставят на ноги. Я за него очень рада, ему уже хорошо. Не всякому так повезет, верно? Но почему тебя не было так долго? О боже, что же это я… Ты, быть может, хочешь чаю? Если хочешь, я мигом… Не хочешь? А вот папа все время хочет пить. Ну, уж чаю в больнице он напьется. Так и вижу его сейчас: сидит на чистой застеленной кровати, и ему подают чай с сахаром. Папа очень любит сладкий чай… ах, ты же знаешь. Интересно, что в этой больнице больным кладут в чай — настоящий сахар или сахарин? Ты не узнавал?
Хаймек молча разгребал прутиком тлеющие угольки, и те начали переливаться красным и синим. Мама поняла молчание сына по-своему. Она взяла прутик из рук мальчика и не без досады сказала:
— Да не беспокойся ты так о картошке, никуда она не денется. Я сама ее тебе позже достану. Рассказывай же о папе. Ну, говори…
«Говори…» А что он мог сказать? И какими словами? Все внутри у мальчика сжалось, словно в случившемся был виновен прежде всего именно он, Хаймек. Ведь когда они уезжали, папу она доверила ему…
…Это случилось в тот день, когда мама окончательно решила, что тянуть больше нельзя. Отозвав Хаймека в сторону, она сказала ему тихо:
— Поезжай вместе с папой в город и дождись, пока он ляжет в больницу. Ты уже большой. Помоги ему…
Если у папы были больные легкие, то слух у него оставался отменным. Услышав мамин громкий шепот, он удивленно вскинул брови:
— Рива! Прекрати! Выкинь это из головы. Что тебе пришло в голову? Я совершенно здоров…
— Ты здоров, Яков?
— Клянусь тебе, я чувствую себя уже значительно лучше…
Сухой, рвущий душу кашель вырвался, казалось, из самых глубинных недр папиной груди. Звук был такой, будто кто-то колотил молотком. Этот изматывающий даже на слух кашель длился на этот раз так долго, что Хаймек взмолился про себя: «Хватит, папа. Остановись! Ну сколько можно…»
Кашель стал стихать. Повернувшись в угол, папа, как бы невзначай, приложил ко рту кусок тряпки, посмотрел на нее и виновато, словно нашкодивший ребенок, опустил голову. Уже перед самым отходом ко сну он сказал, ни к кому, в частности, не обращаясь:
— Хорошо. Будь по-вашему…
Мама взяла чистый лоскут материи, положила на него кукурузную лепешку и две луковицы, затянула узлом концы и сказала тусклым голосом:
— Завтра утром…
И больше они к этому вопросу уже не обращались.
За весь тот год, что они проработали в колхозе «Слава труду», не было дня, чтобы папе хоть немного становилось лучше. Он не жаловался. Но каждый раз, когда в тряпке или в носовом платке он обнаруживал кровавый сгусток, лицо его приобретало виноватое выражение. Такое же выражение было на его лице утром следующего дня, когда, сунув под мышку мешочек с филактериями, он сказал, словно оправдываясь:
— Что может сделать человек, если Бог решил так, а не иначе?