— Ну, ладно тебе,— обиженно сказал Коля, закрыв ладонями книгу. У него оказался первый том «Капитала». Рядом лежал словарь иностранных слов. Словарь мне был понятен, это давняя Колина страсть. Обложки его учебников были всегда исписаны иностранными словами и их значениями.
Когда мы вышли покурить, Юдин спросил:
— Коля, почему «Капитал»?
— Просто так,— ответил Коля.— Сегодня наша первая студенческая ночь, и мне хотелось, чтобы эта ночь запомнилась, и я подумал: какая есть в мире самая великая книга? Я никогда не читал «Капитала», но я подумал... и мне захотелось прикоснуться сегодня...
— К великому?
— Да,— серьезно ответил Коля. Мы помолчали всего лишь минуту. Но эта минута чем-то выделила Колю. Он стоял сейчас не похожий ни на кого. Маленький круглый подбородок и припухшие веки, и под глазами кожа чуть-чуть привяла. От недоедания. И скошенная на сторону челка. Этакий бурсачок в одну из редких своих счастливых минут... И все же совсем, совсем не такой, как всегда.
Я спросил Витю, как дается ему политэкономия. Пока он говорил, Юдин исподлобья разглядывал Колю, будто изучал его, будто видел его впервые.
Давно ушли работники библиотеки, в читальном зале мы были одни. На толстых зеленых стеклах столов лежала предрассветная тишина. Шелестели страницы под нервными руками Юдина, сышно было, как отдувался и сопел от натуги Витя Ласточкин и как вздыхал от переживаний Лева Дрозд. Это была особенная тишина. Это работала наша юная мысль.
На рассвете, когда стали блекнуть настольные лампы, я неожиданно заметил перед собой на зеленом стекле руку. Неподвижная, с четко очерченными пальцами, лежала она отдельно от всего, в сумеречном зеленоватом свете, и напоминала какое-то диковинное и удивительное существо, от которого нельзя было отвести глаз. И когда наконец сообразил я, что это была просто рука, моя рука, я понял, как далеко занесло меня вслед за Шекспиром. Я достал папиросу, закурил и подсел к Коле рассказать по старой нашей привычке о только что пережитых минутах. Коля выслушал и сказал шепотом:
—• Мистика.— Потом улыбнулся теплыми серыми глазами, знакомо расширил их и прибавил:—Здорово, правда?..
Наконец-то наступили эти минуты. И все, что было до них, все, чем мы жили прежде, казалось теперь только ожиданием этих минут.
Мы сидим не за партами, как бывало в школе, и даже не за столиками, как в дни приемных экзаменов. Мы сидим в главной аудитории за барьерами-полукружьями, которые уступами уходят вглубь и вверх, почти до самого потолка, и которые не знаешь даже как и назвать. А между двумя выходами — невысокие подмостки, на них длинный стол и кафедра, а за кафедрой необыкновенный человек. Профессор!
Седенький, с желтой щеткой усов, он затягивается несмятой папироской «Дели», пускает перед собой белое облако дыма и говорит сквозь облако необыкновенные, как и сам, слова.
Облако то рассеивается, то снова окутывает голову профессора, и, слушая лекцию-сказку о богах и героях, мы не замечаем, как бежит время. Но вот сказка обрывается бесцеремонным звонком, и, потолкавшись в коридоре, мы заполняем новую аудиторию, чтобы погрузиться в новую сказку.
А здесь уже другой, но тоже необыкновенный человек. Зовут его Николай Альбертович. Вот он поднимает правую руку, и пальцы, длинные умные пальцы, повисают над нами и заставляют меня мучительно думать: где же я это видел? Вспомнил! Это бог осеняет мир величавым двуперстием. Только у того, настоящего бога, не было на безымянном пальце дорогого старинного перстня, а Николай Альбертович забыл в свою левую руку вложить земной шар.
— Итак, друзья мои,— говорит он устало и мудро,— мы приступаем к изучению латыни. Не верьте тому, кто скажет: латынь—мертвый язык, язык канувшего в вечность народа. Нет, друзья мои, этот язык бессмертен, как и народ, некогда говоривший на нем.
Николай Альбертович берет мел, и на доске появляются первые фразы. Он произносит их нараспев:
— Сальвэтэ, амици! Что значит: «Здравствуйте, друзья!»
— Сальвэ ту квоквэ, профэссор! Здравствуй же и ты, профессор!
Отныне каждое наше занятие у Николая Альбертовича начинается этими сокровенными словами.
— Сальвэтэ, амици!—осеняя нас двуперстием, произносит учитель. И, зачарованные, как ученики Сократа, и почти непохожие на самих себя, мы поднимаемся и нестройным хором ответствуем:
— Сальвэ ту квоквэ, профэссор!
В молодости своей Николай Альбертович много путешествовал. Пешком исходил вдоль и поперек Италию, Грецию, Ближний и Средний Восток. Он может часами предаваться воспоминаниям о путешествиях. Поводом ему служит любая 'буква латыни, любая строчка из Юлия Цезаря, которого понемногу мы начинаем читать. Часами баюкает нас глуховатый голос профессора.