Ничего не произнеся, Люба отвернулась; руки ее продолжали расправлять наволочку, которую она держала; она положила ее на стол, поверх одеяла, коснулась утюга – нагрелся ли. Но было видно, что все это она делала уже механически, а мысли ее, вся она, заняты другим – присутствием Володьки.
– Пламенный привет и низкое почтение, – изобразил Володька поклон. – Чтой-то вас не радует наша встреча? Или мне сюда уже и войти не дозволено?
– Вошел уж, чего ж теперь спрашивать… – сдержанно, спиной к Володьке проговорила Люба..
– А то мне ведь недолго и обратно за порог…
За порог, однако, Володька не вышел, сделал совсем обратное тому, что говорил: кинул вокруг беглый взгляд, в поисках, на что бы сесть, заметил позади табуретку, потянул ее к себе.
Люба ничем не ответила на его намерение прочней утвердиться в комнате, как будто это ее совершенно не касалось или совсем не интересовало. Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.