Это лишь два, взятых наугад, примера. Но они показывают, что для примирения народа с правительством недостаточно выпустить из тюрьмы несколько десятков человек, безвинно, кстати, туда заключенных. Советский Союз тяжко болен. Болезнь настолько затянулась, что даже руководители страны были вынуждены порвать с семидесятилетней традицией молчания — им необходимо доверие людей в СССР, доверие всего мира. Но прежде всего им нужно самим научиться доверять народу и миру. Научиться достаточно верить общественности, чтобы признать свою ответственность перед Международным судом в Гааге, перед судом прав человека в Страсбурге и чтобы пострадавшие, выступая в качестве истца, могли бы потребовать возмещения убытков, понесенных в результате какой-либо катастрофы вроде чернобыльской. Они должны стать равными среди равных, а не прообразом светлого будущего.
Сегодня всем, даже глупцам, очевидно, что, если семидесятилетнее правление при помощи «самого передового учения» привело к краху одной из самых богатых стран на земле, это учение ложно. И если, как признает Горбачев, не нашлось после Ленина ни одного руководителя, который бы сумел заставить действовать это учение, может, уже пришло время попробовать что-нибудь другое? Разве не сам Ленин постоянно повторял, что только практика является высшим критерием теории? Может ли обветшавшая теория выдержать сегодняшнюю практику? Вот в чем вопрос. А если нет, то что же тогда произойдет?
Василий Аксенов — бродим с ним по Москве осенним днем и до самого вечера. Говорим, мечтаем. О чем? О времени — такое, какое настало сегодня и которое он теперь обвиняет… Мастерская Эрнста Неизвестного в переулке возле Сретенки. Не отрывая руки, одним движением художник старается изобразить Прометея, разрывающего цепи. Портрет любимого героя Маркса — это к его юбилею на обложку журнала «Журналист». Неизвестному никак не удается передать радость человека, обретающего свободу. Отбрасываются и рвутся листы, пока не рождается тот, единственный рисунок… Сегодняшний Неизвестный и понять не в состоянии те чувства, которые испытывают его соотечественники, понять людей, которые говорят: мы выстрадали перестройку… Вспоминаю встречу с Владимиром Максимовым на Страстном бульваре. Он, как всегда, что-то бормочет о вере, царе и Отечестве, горюет по безвременно почившим в Бозе Романовым. Тогда, признаться, это воспринималось болезненным чудачеством озлобленно-ущербного человека. А теперь? Рядом с его именем ставит свое и Юрий Любимов… Съехавшись в Замоскворечье, сочиняли манифест о революционном театре. Нет, Таганки еще не было. И сама возможность там обосноваться смущала Любимова: «Это же на окраине, кто поедет в такую даль?» А вот желание создать театр, подобный тем, что возникали в 20-е годы, и прежде всего подобный театру Мейерхольда, — это желание было твердым. Ныне создатель революционного театра оказывается в соавторах с Максимовым.
А все они вместе — те, кто так ратовали за демократизацию нашего общества, — теперь злословят по поводу этой самой демократизации, поют ей за упокой прежде, чем она началась. Сколько слов и чернил извели, доказывая необходимость перемен, а как только начались они — принялись доказывать от обратного: обличают перемены.
Что же случилось? Все смешалось? Скорее, определилось.
Еще недавно не только мне казалось: кого-то из них непременно потянет домой. Вернется по зову совести, коль взялись мы всем миром за переустройство жизни. И звонили, скажем, актеры с Таганки, поддаваясь чувству, — звонили чуть ли не каждую ночь за океан (это при их-то зарплате), убеждали Любимова: его ждут в театре. А он кокетничал, торговался… Теперь — собственноручно отрезанный ломоть в канун своего семидесятилетия.
Однажды в ответ на признание одного из поклонников «Нового мира»: «Рано или поздно наступит конец цензурным ограничениям, тогда-то мы и поработаем с вами, Александр Трифонович» — Твардовский весьма неприязненно ответил: «Тогда мы сможем оказаться с вами по разные стороны баррикад. Это только сейчас, против нынешних глупостей мы едины».