Еще не схлынула эта кампания, как Горбачеву пришлось включаться в другую. Вышла сталинская работа „Марксизм и вопросы языкознания”, в которой кремлевский горец опять, демонстрируя одну из важнейших функций вождя, свою вездесущность, свое недреманное око, наблюдающее за всем и всегда, свое незримое присутствие всюду и во всем, свое знание всего, высказался по такому, казалось бы малозначительному вопросу, как теория почившего за 16 лет до того акаде-мика-языковеда Н. Я Марра. Как будто не было более серьезных дел у руководителя государства, как будто благополучие в стране достигло такого уровная, что можно было позволить себе роскошь тратить время и на такие проблемы. Но в том-то и дело, что Сталин как раз и стремился создать такое впечатление. Все это делалось для того, чтобы отвлечь внимание „винтиков-шпунтиков” от истинных проблем, от дум об отсутствии улучшений в жизни, занять их несуществующими проблемами, которые для огромного большинства скудно питающихся и плохо одетых, живущих в перенаселенных квартирах людей не представляли никакого интереса.
Тысячи рабочих и предназначенных для досуга часов тратились на рассуждения о надстройке и базисе, на постижение смысла изреченного Сталиным суждения: „Надстройка не только отражает базис. Наоборот, появившись на свет, она становится величайшей активной силой... принимает все меры к тому, чтобы помочь новому порядку доконать и ликвидировать старый базис и старые классы”.
Если отбросить псевдотеоретический туман, то выходило, что кремлевский теоретик вопреки Ленину, доказывавшему в „Государстве и революции”, что государство начнет отмирать после революции, утверждал необходимость дальнейшего существования и укрепления государства. Такую явную ересь совсем не просто было объяснить пропагандистам, в числе которых был и Горбачев. Теперь становилось ясно, что совсем не такая уж малозначительная штука — это марровское языкознание, и совсем не напрасно потратил свое время, ввязавшись в филологическую дискуссию вождь, с тех пор прибавивший к своим многочисленным титулам звание „лучшего друга языковедов”. Диктатор своим „трудом” показывал, что не намерен был в угоду кисельным фантазиям классиков отказаться от такого надежного инструмента власти, как государственный аппарат и созданная им машина подавления.
В то же время все эти изучения новейших сталинских „трудов” создавали видимость интеллектуальной жизни, вовлеченности во что-то значительное, имеющее важность для судеб страны и человечества, подменяя науку псевдонаукой, они приобщали людей к терминологии и к каким-то формулировкам, которые при внимательном рассмотрении оказывались лишенными всякого смысла, заставляли вести споры, напоминавшие средневековые дискуссии схоластиков о том, что возникло раньше — яйцо или курица? Люди, в лексиконе которых никогда прежде не было научных терминов, вдруг ни к селу ни к городу вставляли в свою речь, используя их как бранные клички, слова „генетик”, „кибернетик”, „менделист”, „космополит” и т. д. Опять создавалась атмосфера напряженности, осажденного лагеря, со всех сторон атакуемого врагами — то какими-то безродными космополитами, то низкопоклонцами. Постоянные разговоры о бдительности культивировали недоверие, убеждали, что враг мог быть всюду, сидеть рядом, оказаться в числе твоих лучших друзей. Поощрялось доносительство, рушились сплотившие людей в ходе войны, в годину противостояния всеобщей опасности чувства товарищества, солидарности, желания прийти на помощь. Все это теперь было опасно для власти. В такой обстановке даже простая порядочность, умение удержаться и остаться собой ценилось высоко. Удавалось это далеко не всем. Как напишет позднее питерский поэт Владимир Аль-моги:
Я не был сослан и не был зеком,
Я просто жил на острие ножа,
Своею жизнью мало дорожа.
И, кажется, остался человеком.