Поэзия — как бы к ней теоретически не относиться — есть выражение человека, отражение его духовного мира. Пушкин, действительно, писал законченные гармонические стихи: так, по крайней мере, кажется нам теперь. Но если при чудесной, несравненной его правдивости, это было возможно, то лишь потому, что за стихами в его сознании еще держалось законченное, гармоническое представление о человеке. Пушкинские стихи соответствуют этому представлению, они им живы, они, благодаря ему, излучают свой свет. Но путь Пушкина, как и путь всякого истинного творчества, лежит вовсе не в нарочитом восстановлении внешней гармоничности, а только в соблюдении соответствия: это чрезвычайно важно понять для творческой ориентации и для оценки всяких призывов «назад», — к Канту ли, к Баху или к Пушкину! Писать, как Пушкин, сейчас имел бы внутреннее право только тот поэт, который, как он, мог бы еще свести концы с концами в понятиях о мире, о личности, о судьбе. А что произошло с человеком за эти десятилетия? Мало-мальски пристальное вглядывание в европейскую культуру, мало-мальски отчетливое сознание своей финальной в ней заинтересованности, своей к ней принадлежности, убеждает в глубокой болезни личности, в мучительном ее распаде и разложении. Да, совершенно верно: сами по себе парижане не имеют никакого права претендовать на «столичность» перед пражанами, рижанами или хотя бы шанхайцами. Это все те же осколки все той же России, случайно оказавшиеся там или здесь. Но то, что именно в Париже, а не в Шанхае, этот ореол «столичности» возник, далеко не случайно, ибо именно здесь, в настоящей столице мировой духовной цивилизации, русские «осколки» вошли в тесное ежедневное соприкосновение с драмой этой цивилизации, в ее остром, горячем состоянии, как бы при сорокоградусной температуре. То, что им приходится беседовать больше с самими собой, а не с Андрэ Жидом или с Полем Валери, — не так важно: важно, что они постоянно, в каждом слове, в каждой прочитанной строке, улавливают тон и строй внутренней жизни Франции, горестные и героические усилия сохранить «образ и подобие» в человеке, после исчезновения единого всеопределяющего Начала… Надо же понять, что для русских сознаний это соприкосновение, эта близость к тому, что можно было бы назвать европейской «по-религиозностью», тем более мучительно, что мы люди иного культурного возраста, и что эти наши ростки пересажены на чуждую им почву, сразу, без подготовки, без акклиматизации. О, среди чехов, или в Ревеле, или в Варшаве развиваться, не распадаясь, им было бы легче: там Россия легче, естественнее и непосредственнее продолжается, и скачка делать не приходится. Здесь же они захвачены незнакомой волной, или как бы расплачиваются за долги, которых не делали! Удача для них это или проклятье? И то, и другое: удача, потому что «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые» и был «высоких зрелищ зритель», так сказать, на месте, в самом пекле; проклятье, — потому что в пекле можно и истлеть. У нас часто посмеиваются над влиянием Пруста и увлечением его книгами — смеяться, собственно говоря, не над чем, кроме случаев щеголяния модным пристрастием. Перечтите Пруста, лучше всего сразу вслед за Толстым или Достоевским, и когда вы почувствуете, что да, это верно, да, это безошибочно правдиво и глубоко, да, действительно, только это осталось от человека, еще не так давно громыхавшего доводами в спорах с небом, да, только это, только «немного грязи, нежности и грусти», — тогда вы, пожалуй, согласитесь, что русские писатели не только по своей слабости испытывают в Европе некоторую растерянность. Хотя в растерянности есть и сладость, — от сознания того, что идти вперед во всяком случае можно только через это, а не мимо этого, и что всякое подлинное будущее «строительство» должно этот человеческий опыт принять в расчет.
Нельзя забыть и про факт эмиграции, — факт, о последствиях и воздействиях которого незачем долго распространяться. Скажу только, что было бы странно, если бы он никак в русской поэзии не отразился, не внес бы в нее пронзительной ноты одиночества. Общее положение им осложнено, болезнь резко обострена… И вот, после всего, что раздирает сознание, смущает сердце и душу, после всего этого, русским молодым поэтам с высоты учительской кафедры, в ореоле почтеннейших литературных достижений, которым, конечно, у них нечего противупоставить, спокойно и веско советуют: «пишите, господа, хорошие стихи; ямбы и хореи, правильные и чистые рифмы, композиция, законченность, ясность и т. д… все остальное от лукавого!»
Нет, я не против ямбов и хореев, без которых, конечно, не может быть искусства. Но я против этих советов — сейчас. Неужели Ходасевич не знает, что хорошие стихи могут оказаться очень плохой поэзией?