И, помогая Горбачеву поднять тяжелое, обмякшее тело Сапрыкина, она встала. В новом свете ракеты появилось ее лицо, фигура, обтянутая шинелью, блеснула маленькая лаковая кобура на боку. В ту же секунду их всех троих багрово ослепило пламенем, окатило раскаленным воздухом. Новиков не услышал приближающегося свиста, сразу не понял, что рядом разорвались мины, только как бы из-за тридевяти земель пробился к нему тихий, удивленный и незнакомый голос: "Ой!" - и сквозь дым увидел, как Лена осторожно села на землю, опустив голову, слабо потирая грудь.
– Лена! Что? - с тоской и бессилием крикнул он, подползая к ней, и, встав на колени, взял за плечи, почему-то чувствуя, что вот оно случилось рядом, возле него, случилось то страшное, неожиданное, чего он не хотел, что не должно было случиться, но что случилось.
– Лена! Что? Ну говори!.. Ранило? Куда?..
Он не говорил, а кричал и нежно, исступленно, требовательно встряхивал ее за плечи, впервые с ужасом перед случившимся видел, как моталась ее голова, ее упавшие на лицо волосы.
– Куда? Куда ранило?..
– Кажется… кажется… нога.
Он разобрал ее невнятный шепот, выдавленный белыми при свете ракеты, виновато улыбающимися губами, и с жарким облегчением, окатившим его потом, - мгновенно гимнастерка прилипла к спине, - рывком сдвинул автомат за плечи, сказал незнакомым себе, чужим голосом: "Держись за шею", - поднял ее на руки и понес, шагая вверх по скату, первый раз в жизни чувствуя плотное, весомое прикосновение женского тела.
Охватив его шею, она говорила покорно:
– Только в госпиталь не отправляй меня. Я потерплю немного. Я умею терпеть…
В кустах он собрал людей - Порохонько, Ремешкова и Горбачева, приказал найти ровик, похоронить Сапрыкина здесь.
13
– Ты сейчас не уходи к орудиям. Когда нужно, тебя предупредят. Завтра ты отправишь меня в медсанбат. Но ведь медсанбат в городе. А город, кажется, в окружении. Никогда не думала, что в конце войны придется попасть в окружение.
– Дорога на восток уже перерезана. А впрочем, это неважно. Тебя я переправлю, как и Гусева. Горбачев переправит. Он сумеет.
– Завтра. Ранение совсем не страшное. Ничего не будет. Я знаю. Сядь, пожалуйста. Хорошо? Ты сядешь со мной?
Он сел возле нар на снарядный ящик, долго молча искал по карманам папиросы. Блиндаж туго встряхивало близкими разрывами, земля с мышиным шорохом осыпалась в углах.
– Совсем прекрасно, - сказал Новиков, - кончились папиросы. Что ж, будем курить махорку.
Он досадливо вытряхнул из портсигара табачную пыль, как-то смешно почесал нос, по-мальчишески улыбнулся - она редко видела его таким, затем полез в планшет, достал остатки старой махорки. И сейчас же, сгоняя с усталого лица эту мальчишески досадливую улыбку, озадаченно хмурясь, вынул три плитки шоколада, которые давеча передал ему для Лены младший лейтенант Алешин.
– Ну вот, совсем забыл, - пробормотал он. - Для тебя. Алешин передал. Все время помнил - и забыл. Вылетело из головы. Со всей этой кутерьмой. Прошу прощения.
– Алешин? - полуудивленно спросила она. - Мне? Шоколад?
– Да. Хороший он малый. И, наверно, в тебя влюблен. Это очень похоже, - сказал Новиков спокойно, как умел говорить.
– В меня? - Лена села на нары, откинула волосы и засмеялась серебристым, легким смехом. - Он ведь ребенок, - договорила она - Он думает, что я люблю шоколад. Овчинников думал, что я люблю духи, губную помаду, черт знает что!
Посмотрела на Новикова пристально внимательными глазами, в них теплился смех, потом попросила мягко:
– Дай мне газету и табак. Я сверну тебе козью ножку или самокрутку. Я тысячу раз делала это раненым. А то ты устал, вон руки дрожат. Устал ведь?
Она оторвала кусочек от газеты, неторопливо насыпала махорку, умело свернула папироску и протянула ему; и он особенно близко вдруг увидел ее несмелую, ждущую улыбку.
– Послюни здесь. И все будет готово, - попросила она шепотом.
– Ты сама, - сказал Новиков. - Это у тебя лучше получится.
Он чувствовал: что-то нежное и горькое овеивало его, это ощущение жило, не пропадало у него после того, как она в блиндаже прислонилась лбом к его шее, после того разрыва мины, когда она осторожно села на траву, слабо потирая грудь, и эта незнакомая горькая нежность необоримо подымалась в нем к ее ласковому смеху, к этой маленькой цигарке, умело свернутой для него, к ее светлым коротким волосам, - они, падая, мешали ей, заслоняли щеку.
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. Он видел, как она задумчиво-медлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и, тут же отстранив от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке легко скользнули ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты что, Лена?