Но он знал, что не это хотел сказать:
"...я пришел сообщить о том, что кто-то другой пятнадцать лет живет в доме моей матери, что имя на могильной плите Корнелии вовсе не имя Корнелии. Я пришел взглянуть, не изменится ли и эта комната - и она изменилась. Она утратила многое из своего аристократического великолепия..."
Но он не сказал это. Не было возможности. Даже такому близкому другу, как сенатор, он не мог об этом рассказать.
- Холлис, мне жаль, - сказал сенатор.
"Все это безумие, - думал Харингтон. - Я - Холлис Харингтон. Родился в Висконсине. Учился в Гарварде..."
Он был тем, кого Седрик Мэдисон назвал последним выжившим джентльменом. Жизнь его была безупречной до мельчайших деталей. Дом безукоризнен, книги изысканны - результат хорошего происхождения и воспитания. Возможно, он был слишком правильным для мира 1962 года, в котором утратились последние следы всякой щепетильности.
Он, Холлис Харингтон, последний выживший джентльмен, известный писатель, романтическая фигура в литературном мире - и он исписался, высох, лишился всех эмоций, он сказал все, что был способен сказать.
Он медленно встал с кресла:
- Мне пора идти, Джонсон. Я и так задержался дольше, чем рассчитывал.
- Еще одно, Холлис... Я давно собирался спросить вас. Это не имеет отношения ко мне. Я много раз не решался, мне казалось, что...
- О, все в порядке. Я отвечу, если сумею.
- Одна из ваших ранних книг: "Кость, чтобы грызть"?
- Я написал ее много лет назад.
- Главный герой, - продолжал сенатор, - это описанный вами неандерталец. Вы сделали его предельно человекоподобным.
- Верно, таким он и был. Это человеческое существо, и только потому, что он жил сто тысяч лет назад...
- Конечно. Вы совершенно правы. Но вы так хорошо его описали... Я часто думал, как вы могли столь убедительно описать такого человека почти безмозглого дикаря?
- Не безмозглого. И в сущности, не дикаря. Просто продукт своего времени. Я долго жил его жизнью, Джонсон, прежде чем написать о нем. Я старался поставить себя на его место, в его окружение. Думать, как думал он, приобрести его точку зрения, познать его страхи и радости. Были моменты, когда мне казалось, что я сам становлюсь им.
Эпрайт торжественно кивнул:
- Могу поверить в это. Вам на самом деле нужно уходить? Выпить больше не хотите?
- Простите, Джонсон. Мне еще долго вести машину...
Сенатор тоже тяжело встал и прошел вместе с ним к двери.
- Мы снова поговорим, - сказал сенатор. - И скоро. Относительно вашей работы. Не могу поверить, что вы - больше не пишете.
- Может быть, все станет на свои места...
Но он сказал так, только чтобы успокоить сенатора. Сам-то он знал, что ничего не вернется.
Они распрощались и Харингтон устало потащился по дорожке. Это тоже было ненормально: никогда в жизни он не тащился.
Автомобиль был припаркован напротив ворот, и он остановился, изумленно глядя на него: это была не его машина. У него была дорогая, величественная модель - эта же была не только дешевая, но и сильно подержанная. И все же, каким-то смутным и мучительным образом, она была ему памятна.
Снова то же самое, но на этот раз он уже готов был смириться с нереальностью и принять ее.
Он открыл дверцу и сел на сидение. Порывшись в кармане, вынул ключ и ощупью стал искать замок зажигания. Наконец ключ со звоном вошел в отверстие. Он повернул ключ и мотор заработал.
Что-то с трудом пробивалось сквозь туман в его мозгу. Он чувствовал эту борьбу, и знал, кто борется. Боролся Холлис Харингтон, последний джентльмен!
И в это мгновение он не был ни последним джентльменом, ни человеком, сидевшим в старой машине; сейчас он был юношей и человеком из прошлого жалким и дрожащим. Он сидел в будке, в самом дальнем углу какого-то неизвестного ему помещения, полного шума и незнакомых запахов, а в другом углу будки, еще более темном, чем его угол, сидел кто-то другой, и этот другой говорил.
Он попытался рассмотреть лицо говорившего, но было либо слишком темно, либо у того вообще не было лица. И все время этот близкий незнакомец говорил.
На столе лежали бумаги, обрывки рукописи, и он знал, что это не хорошо, и старался объяснить незнакомцу, почему это не хорошо и как должно быть хорошо, но язык его распух, а горло пересохло. Он не мог сформулировать в словах, но чувствовал это в себе - ужасную, кричащую необходимость изложить на бумаге убеждения и веру, которые бесновались и требовали выражения.
И он ясно услышал, как незнакомец сказал:
- Я хочу иметь с вами дело.
И это было все. Больше он ничего не помнил...
Так оно и стояло - древнее, пугающее, изолированное воспоминание о какой-то прежней жизни, о происшествии вне прошлого или будущего, без всякой связи с ними.
Ночь неожиданно похолодала, и он вздрогнул от этого холода. Он включил мотор, отъехал от обочины и медленно двинулся по улице.
Он ехал уже с полчаса и все еще дрожал от ночного холода.
"Чашка кофе согреет меня", - подумал он и остановился против открытого всю ночь ресторанчика.
И с некоторым удивлением понял, что находится не более чем в одной-двух милях от дома.