Его везут в «Эрмитаж», где в его честь устраивают обед (кажется, он впервые в жизни удостаивается подобной чести). Его поражает московский размах («…не по-петербургски устраивают»): снимается отдельная зала, наличествуют «балыки осетровые l ½ аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой». Он отдаёт должное утончённости стола и тому, что после обеда за кофеем и ликёром являются «две сотни великолепных и дорогих сигар». (Правда, позднее выяснится, что обед был по подписке, трёхрублевый, а «всю роскошь, цветы, черепаший суп, сигары, залу» и т. д. – всё это издатель «Русской мысли» и большой поклонник Достоевского В. М. Лавров прибавил уже «от себя».)
Радует не только стол: «Сказано было мне (с вставанием с места) 6 речей, иные очень длинные»[585]
.Он отмечает все эти подробности потому, что пишет жене, которой всё это интересно и которой он желает зримо продемонстрировать, как его принимают и как потчуют. В информации такого рода «вставание с места» и продолжительность речей – момент существенный.
Трудно представить, чтобы, скажем, Л. Толстой в подобном тоне сообщал о своих успехах и приберегал для Софьи Андреевны такие подробности. Черепашьим супом автора «Анны Карениной» не удивишь. В своих романах он может описывать замечательные обеды, но ему не придёт в голову повествовать об этом в своих письмах. Для него это дело светское, следовательно, – привычное. Еда, которой могут его угостить московские друзья, именно еда – и ничего больше.
Для Достоевского разварная стерлядь и дорогие сигары – знак уважения к нему лично.
При этом он совершенно не опасается показаться смешным. С обезоруживающей, почти детской непосредственностью рассказывает он Анне Григорьевне о расточаемых в его адрес знаках внимания: жизнь не очень-то баловала его этим.
Простодушие – вот слово, которое применительно к Достоевскому встречается у нас уже не впервые. Эту свою черту он, очевидно, сознавал и сам. «…У Феди (сына. –
Его письма к ней покоряют не блеском ума (и вообще не литературным
«Эти все московские молодые литераторы восторженно хотят со мной познакомиться»[587]
, – сообщает он в Старую Руссу. Звучит совершенно так же, как тридцать пять лет назад, когда, упоённый внезапным успехом «Бедных людей», он поведал брату: «Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать… откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоён собственной славой своей…»[588]Такие признания встречаются у него
Но, несмотря на исполненную драматизма жизнь, каторгу, болезни, взлёты и падения, несмотря на возраст и опыт, обнаруживается мало изменившаяся душевная организация. Тогда, в молодости, то, что с ним совершалось, было искушением. Ему выпал успех, и он вёл себя, как положено по «сценарию». Он
Теперь он старый известный писатель. Но почему же в его письмах Анне Григорьевне наряду с откровенной гордостью (слишком откровенной, чтобы обратиться в гордыню) звучат и нотки плохо скрываемого удивления? Он искренне удивлён тем, что его так встречают, что посторонние люди узнают его в лицо, что его ценят и им дорожат. То, к чему Тургенев или Толстой отнеслись бы внешне спокойно как к чему-то вполне естественному и заслуженному, глубоко волнует его: он видит в этом неожиданную милость и перст судьбы.
«Он вовсе не знает своей цены», – приводились слова мемуаристки.
Он по-настоящему скромен, и эта внутренняя скромность проявляется уже на бытовом, житейском уровне. В «Лоскутной» его просят перейти в лучший номер: Дума «записала» его именно в нём. «Я удивился и спросил: почему знает Дума? – Да ведь вы же стоите на счёт Думы, ответил Юрьев. Я закричал…»