«Но и вам уже учить меня нечему, – продолжает Толстой. – Я пробил до материка всё то, что оказалось хрупким, и уже ничего не боюсь, потому что сил у меня нет разбить то, на чём я стою; стало быть, оно настоящее».
Сомнительно, чтобы подобный поворот мысли мог импонировать Достоевскому.
Раскольников и Иван Карамазов тоже, как им кажется, «пробивают до материка». Однако эта их личная уверенность (уверенность в своей абсолютной правоте) не спасает их от мучительных падений и катастроф. Толстой утверждает, что он прав, потому что у него нет сил разбить то, к чему он в конце концов пришёл: «Стало быть, оно настоящее». Но, согласно такой логике, «оно» – настоящее только потому, что индивидуальный разум исчерпал свои возможности и не в силах следовать дальше. Именно этот «уединённый» разум – неважно, в прозрении или в самоослеплении – становится последней инстанцией, чей приговор обжалованию не подлежит.
Сознание «я» оказывается истиннее не только сознаний всех других «не-я», но и больше всего совокупного человеческого опыта.
Если принять во внимание точку зрения Л. Оболенского, который, как помним, утверждал, что Достоевский выражает миросозерцание «серых зипунов» во всей его целости – «без урезок и ампутаций», то становится более понятным, почему автору «Карамазовых» были несимпатичны религиозные искания Толстого. По мнению Достоевского, рационалистический пересмотр христианства чужд и неприемлем прежде всего для массы «серых зипунов». Толстой противополагает новую «головную» веру тысячелетним народным верованиям, индивидуальный разум – разуму соборному и, что ещё хуже, соборному нравственному чувству. В этом своём качестве Толстой мог представляться Достоевскому «гордым человеком»: едва ли не таким же оторванным от родной почвы скитальцем, как и Алеко.
Но, конечно, сильнее всего должно было потрясти Достоевского непризнание Толстым божественности Христа.
«Если бы он это был, – говорит Толстой, – он бы сумел сказать»[1123]
. Однако в проповеди самого Иисуса, как полагает Толстой, нет прямых указаний на его божественное происхождение.Этот пункт очень существен для Достоевского. И – очень личен. Христос – мера истины и мера красоты: именно сам Христос, а не только его учение (то есть та сумма заповедей, которые Толстому как раз и представлялись наиважнейшими). Само жизнеповедение Иисуса из Назарета, его страдание, искупительный смысл его жертвы – всё это для Достоевского не менее значимо, чем
Толстой замещал Богочеловека персонажем, более похожим на человекобога: идея, Достоевскому ненавистная, осуждённая и отвергнутая ещё в «Бесах».
Непризнание божественности Иисуса уничтожало вселенский смысл образа: миф превращался
Когда-то он писал Фонвизиной, что если б ему доказали, «что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа», то ему «лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[1124]
.Следует вдуматься в эти удивительные слова.
Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога. И Достоевский предпочитает остаться «со Христом», если вдруг сама истина не совпадает с идеалом красоты. Он предпочитает остаться с человечностью и добром, если «истина» по каким-либо причинам оказывается античеловечной, арифметической.
Красота и истина для Достоевского неразделимы: он не желает жертвовать одним ради другого. Толстой в любом случае хотел бы остаться «с истиной».
«Я потом часто спрашивала себя, – говорит А. А. Толстая, – удалось ли бы Достоевскому повлиять на Л. Н. Толстого? Думаю, едва ли»[1125]
.Графине Александре Андреевне нельзя отказать в проницательности. Личности Толстого и Достоевского столь громадны и столь различны по своему складу, что вряд ли уместно говорить о прямой интеллектуальной зависимости. Но следует сказать об их напряжённой моральной связи и – о полноте русской жизни, которая без Толстого или без Достоевского оказалась бы бесконечно беднее.
«Я никогда не видал этого человека, – писал Толстой Страхову (выходит, не показал-таки его Николай Николаевич на той лекции – хотя бы издалека! –
Толстому незачем лукавить. Теперь, после смерти Достоевского, он «вдруг» осознал их духовное родство: это действительно так, если иметь в виду направленность их пути. Смерть одного из них сняла вероятность спора: осталось лишь сожаление, что встреча не произошла.