Деваться Прохорову было некуда, и он подписал показания, в которых сознавался, что он социал-демократ, большевик, что стеклограф его личная собственность и что на нем он собирался печатать листовку, которую у него отобрали при аресте. Но дальше начинались «но» — он не назвал организацию, в которую входил, не назвал сообщников и утверждал, что текст листовки сочинил сам. В то, что он большевик-одиночка, Глобачев не верил, таких вообще не бывает. Лгал Прохоров и насчет листовки, текст которой он наверняка от кого-то получил, а как раз она была очень важная. Приближался второй судебный процесс над военными моряками в связи с бунтом на линкоре «Гангут». Листовка, изъятая у Прохорова, призывала рабочих Питера провести всеобщую стачку протеста против суда. Большевики очень опасно использовали и первый суд, призвав армию включиться в борьбу с самодержавием.
Прохорова допрашивали самые опытные следователи охранки, но к первым своим показаниям он не прибавил ни слова. Попробовали на него нажать, но и это ничего не дало — он молчал и грозил отказаться от подписанных им показаний. Глобачев принял решение передать дело в суд, но перед тем захотел сам поговорить с подследственным — а вдруг он все-таки передумал и расколется…
Утром к нему привели Прохорова. Было ему лет сорок. Рослый, плечистый, он стоял перед его столом, прочно расставив массивные ноги в простых дегтярных сапогах, и смотрел на него с каким-то веселым любопытством — дескать, интересно, что этот генерал придумал? Глобачеву говорили, что он вообще весельчак, на допросах острит, смеется. Ну что ж, Глобачев видел и таких…
— Вы, Прохоров, делаете большую ошибку, — наставительно, но мягко начал Глобачев.
— Да, да, так глупо завалиться со стеклографом в руках, — легко согласился Прохоров.
— Я о вашем нежелании дать показания, — уточнил Глобачев.
— Но после той главной моей ошибки все остальное — чепуха, — с оттенком печали ответил Прохоров.
— Хорошо, чепуха… — покачал головой Глобачев. — Она будет вам стоить лишних пять, а то и семь лет тяжелой каторги, — на печаль печалью отозвался Глобачев.
— Дайте мне хоть столетнюю каторгу, я и глазом не моргну — отбуду там от силы год, ну два и вернусь, — весело и убежденно произнес Прохоров.
— Могу вас огорчить — за последние годы оттуда никому бежать не удавалось… — Глобачев закурил папиросу и подвинул коробку на край стола — Курите?
— С удовольствием, — улыбнулся Прохоров. Он подошел к столу и, неловко орудуя большими, заскорузлыми пальцами, извлек из коробки папиросу. — Тогда уж и огоньку, если можно… — Глобачев подвинул к нему спички. Прохоров с наслаждением на лице сделал долгую затяжку и вернулся на прежнее место. — Насчет побегов у вас, извините, неточные сведения. Но я-то имел в виду не это — меня из каторги выручит революция.
— Не смешите меня, Прохоров, — по-дружески попросил Глобачев. — Вся ваша революция сидит в Крестах и дробит камни на каторге.
— Ой, не так это, — покачал головой Прохоров. — Разрешите притчу сказать?
— Что еще за притча?
— Про ястреба… — с лукавой улыбкой начал Прохоров. — Один ястреб, значит, решил переловить всех птиц в перелеске. Но откуда ни возьмись орел. Момент, и нет нашего ястреба… — Прохоров помолчал, глядя с интересом на жандарма — дошло до него или не понял? И заключил — Так что пока есть орел, никакой ястреб всех птиц не переловит. Для ясности: орел — это наша партия… большевики.
Глобачев помолчал, подавляя злость, и рассмеялся:
— Когда будете на сорокаградусном морозе дробить камни или валить лес, расскажите эту притчу каторжникам… они вам темную сделают… Однако у меня нет времени слушать ваши притчи, последний раз говорим вам: сообщники — и каторга наполовину короче.
— Ну как же можно? — удивился и огорчился Прохоров. — Вы хотите, чтобы я отправил на каторгу тех, кто должен меня освободить. Зачем же вы из меня дурака строите?
Прохорова увели. Глобачев вернулся к своим делам, мимолетно подумав только о том, что вместе с Прохоровым изъята и опасность появления большевистских листовок о судебном процессе, а это уже немало.
Увы, когда в октябре начался суд, Петроград наводнили те самые «прохоровские» листовки, и на целых три дня жизнь столицы была парализована всеобщей стачкой, в которой участвовало более ста тысяч человек. Положение сложилось столь грозное, что было решено приготовленные смертные приговоры не выносить…
И тогда вот и появилось у Глобачева то самое ощущение бессилия. Вдобавок его бесило, что министр Протопопов и начальник департамента полиции сумели втянуть его во множество мутных, или, как он выражался, крысиных, дел, весьма далеких от той главной и грозной опасности, которую он не переставал чувствовать. Мало того, постепенно в эти крысиные дела он вынужден был втянуть и многих своих сотрудников, а от этого удары охранки по главной опасности становились слабее и все чаще запаздывали…