Он шел согбенный, опираясь на палку, и прижимал к груди мальчика. В мальчике я сразу узнал внука Хамиды — Тагира. Не обращая внимания на окрики солдат, мы вытащили из переметных сум все съедобное и стали делить между изнуренными голодом, павшими духом, подконвойными людьми. После привала, который был разрешен только потому, что солдаты не на шутку перепугались неожиданного появления вооруженных всадников, мы, подняв раненых и вконец изнемогших махаджиров на седла, слились с толпой.
Я посадил Мату с Тагиром на своего коня. Мата стал рассказывать мне о том, как они добрались до Трапезунда. Владелец парохода, обещавший за кругленькую цену переправить возглавляемых Ноурызом, сыном Баракая, людей на кавказский берег, в последний момент испугался и ушел в море, не взяв ни единого пассажира. Тогда, как было решено заранее, они направились пешком к границе. На реке Чурук-Су турецкие пограничники встретили их в штыки. Две недели горцы искали лазейку, чтобы перейти на другой берег, но тщетно: граница охранялась зорко. В отчаянии решили прорываться с боем. Началась перестрелка. Первым был убит Ноурыз, сын Баракая. Пуля прострелила ему сердце.
— Завидую ему, — прошептал Мата. — Эх, почему я не оказался среди тех парней, которые там полегли в полверсте от отчей земли! — Мата вздохнул, словно кузнечный мех, и добавил: — А несчастная Хамида, не пощадив своего маленького внука, бросилась в реку. Еще по дороге она усыновила меня и вручила мне судьбу своего внука. Тагир теперь стал моим братом и твоим братом, Зауркан. Если со мной что-нибудь случится, ты станешь заботиться о нем…
Маленький Тагир, которого Мата прижимал к груди, жалостно сопел во сне.
Добрые вести лежат на месте, а худые ветер обгоняют. Убыхи, что оставались в окрестностях Самсуна, неведомо от кого уже знали, что земляки, ушедшие с Ноурызом, сыном Баракая, не смогли перейти границы и что многие из них погибли. И когда оставшиеся в живых, похожие на призраков, вернулись, берег огласили душераздирающие крики и стенания. Один среди вернувшихся не увидел своего брата, другой — своего сына, третий — близкого родственника. И не потому ли сообщение, исполненное горького разочарования, привезенное из Трапезунда Мзаучем Абухбой, было встречено лишь скорбным молчанием. А сообщение это было жесточайшим: на нашем прошении царь начертал собственноручно: «Убыхский вопрос решен, пересмотру не подлежит!»
— Я же вам говорил, что так будет! — с веселым злорадством отозвался Шардын, сын Алоу, когда услышал о решении царя.
В приморской кофейне под белым пологом он играл в нарды с Омер-пашой. Черное известие, привезенное Мзаучем, озарило все нутро его самодовольным светом. Он понимал, что хочет народ или нет, но должен будет теперь подчиниться его, Шардына, воле. Ему и в игре сегодня везло: косточка нард чуть ли не каждый раз оборачивалась шестеркой. Сафьяновый бумажник паши худел на глазах, из пухлого сделался плоским. Единственное, что нашему предводителю портило настроение, это то, что паша обмолвился о Хаджи Керантухе.
— Пропади он пропадом! — не сдержался Шардын, сын Алоу. Что означало: «Я единственный властелин убыхов!»
Вскоре стали прибывать пароходы, чтобы переправить нас на те благодатные земли, о которых говорил Шардын. Мы стали грузиться на эти суда. Через два дня в окрестностях Самсуна не осталось ни одного убыха, кроме тех, кто лежал в могилах.
Два чувства, как два бугая, столкнулись лбами в моей душе. Одно — печальное, что мы еще больше удаляемся от страны убыхов, а другое — светлое, что наши корабли приблизятся к острову Родос и, да смилуется небо, я, может быть, увижу Фелдыш. Я стоял на палубе, вглядываясь в очертание берега с одиноким деревом. Под этим деревом белел надгробный камень на могиле Сакута. А над ним, привязанная к высокой ветке, качалась апхиарца, еще так недавно заставлявшая трепетать наши сердца. И вдруг мне почудилось, что струны ее зазвенели и моего слуха коснулись слова последней песни слепого певца:
Корабли шли курсом на Стамбул. На третий день были брошены якоря на стамбульском рейде, но на берег никого не выпустили, ибо портовые власти опасались, что мы занесем тиф или холеру в город. Вода за бортом кипела, как в котле, и волны, как в белой горячке, кидались на причал. Моряк-турок, бросив с палубы взгляд на клокочущую за бортом воду, сплюнул сквозь зубы:
— Шайтан акынтасы!*[8]
Суеверные люди сокрушались: «Плохое предзнаменование».
Из Стамбула корабли направились в Емзид, но и там нам не разрешили сойти на берег. Единственным человеком, на которого не распространялся этот запрет, был Шардын, сын Алоу. Вернувшись из города, где находился продолжительное время, он, хвастливо улыбаясь, сказал: