Читаем Последний летописец полностью

Бегство в Константинополь“ от слишком свободной цензуры явно не угрожало. Зато в другом письме Дмитриеву „к слову“ вспомянут граф Хвостов, бездарнейший пиит, „живая пародия“: „Я уважаю Хвостова, и более многих тех стихотворцев, которых имена вижу в журналах и которых также не читаю; он действует чем-то разительным на мою душу, чем-то теплым и живым. Увижу, услышу, что граф еще пишет стихи, и говорю себе с приятным чувством: „Вот любовь, достойная таланта!“ Он заслуживает иметь его, если и не имеет. В этом смысле написал некогда в альбом своей ближней: „Желаю тебе быть достойной счастия еще больше, нежели быть счастливой““.

Наверное, Карамзин умел защитить перед Александром кое-какую литературу и образованность, но по всем признакам Аракчеев, Шишков лучше умели обвинить…

Сербинович оставил нам очень сильную запись, открывающую, как томился Карамзин из-за всего этого: „Без свободы в деле просвещения нельзя быть успеху. Покровительствуя исключительно одну систему, один образ мыслей и воспрещая все другие, нельзя дать правде обнаружиться и защитить себя от возражений тайных. Не стесняя никого, должно дозволить каждому идти своей дорогой, преподавая между тем народу всевозможные средства к образованию“.

Общее пессимистическое, усталое расположение царя (передававшееся, конечно, дворцу) выдвинуло в это время на первый план отнюдь не хорошие книги, статьи, мысли, а истового архимандрита Фотия, разговоры о мистике, загробных чудесах.

Члены царской фамилии апеллировали к верующему, как они знали, Карамзину и сталкивались со здравым рассудком умного человека (полвека спустя Вяземский объяснит Бартеневу: „Ведь Карамзин был только деист“). Он еще сдерживается, но все-таки в письмах-исповедях Дмитриеву нет-нет, а проскальзывают иронические словечки насчет „чуда магнетизма“ и „мистической вздорологии“ при дворе: „смеюсь над святошами новыми: смеюсь про себя, разумеется“. Царица верит в чудеса, Карамзин же прекрасно объясняет и эту веру, и многие будущие (до летающих блюдец включительно) как „подпорки слабых душ“: „В свете все идет своим чередом, но обыкновенного и естественного не довольно для людей слабых. Мы все как младенцы, вопреки рассудку, падки на дивное. Зная мало, мы расположены к вере до суеверия“.

Когда его упрекали за слабый интерес к загробным тайнам — отвечал, что мечтает „спросить на том свете, зачем мы живем на этом“.

Выходит, Карамзин говорил наверху обо всем; говорил сильно, как свойственно честному человеку. Он вообще — за эту систему и позволяет себе смелую критику именно потому, что за, потому, что мечтает об исправлении. Противник же системы, скажем декабрист, так откровенно никогда не станет объясняться, опасаясь, во-первых, слишком себя обнаружить, а во-вторых, не видя проку в том, чтобы уговаривать врага…

Карамзин говорил сильно с обеими сторонами; слева все больше сердились, возражали, писали меж строк „дурака“; справа — вежливо выслушивали, улыбались, награждали, пожимали плечами, и все шло своим чередом.

В чем историк, впрочем, и не сомневался. Он совсем не был наивен. Все своим чередом, все будет, как будет, но и он не станет ни о чем молчать…

Когда царь спрашивает — он отвечает, однажды резко высказывается о том, о чем не спрашивают.

История самого острого его столкновения с царем позже стала известна узкому кругу современников — полностью же опубликована только в конце XIX века. Вопрос об Александре I в роли царя польского (каким он стал с 1815 года) крайне сложен и предметом нашего рассказа не является. Скажем только, что причудливым образом и декабристы, и Карамзин — всякий со своей позиции — тут сошлись на недовольстве царской политикой, на своеобразной ревности к Александру за его особое будто бы снисхождение к новым подданным.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже