Как только примаки заснули, дед Пеха перестал бормотать свои заклинания. Он приподнял лучину, пытаясь разглядеть: точно ли спят? Потом загасил ее в плошке с водой, ощупью нашарил горшок и отправил в рот горсть недоваренной каши. Зубов у него осталось мало, и дед долго мучился, пытаясь разжевать твердые зерна, — хлебушка бы…
— Ты где тут, малой?
— Тута я, деда.
— Воды в горшок долей да в угли поставь. Глядишь, к утру и упреет.
— Сполню, деда! — ответил Ганька и хлюпнул носом.
Старик вздохнул, почесал тощую грудь под рубахой и, держась за поясницу, полез наружу. На воле он кое-как разогнулся, справил малую нужду, но в землянку не вернулся, а побрел вниз и влево, по памяти обходя в темноте дровяные кучи и ямы с отбросами. Он знал, что в доме старейшины не обрадуются ночному гостю, да не до радости ныне. Невелико и было упованье, да и то порушилось: не уйдут скоро вои, зимовать тут останутся.
Продолжая хлюпать носом, размазывая по лицу грязь и сопли, Ганька отыскал в темноте кувшин с отбитым наискосок горлом. Там еще оставалось немного воды, и мальчишка вылил ее в горшок, пролив при этом половину на пол, на свою стоптанную до земли обувку. Горшок он поставил в центр очага и кое-как подгреб к нему палкой почти потухшие угли. Ему было одиноко, холодно и страшно. Очень болело ухо, и хотелось есть. Он знал, что на улице еще холоднее, что во всем мире никто не будет ему рад: отец ушел в леса ко восходу, мать угнали дружинники толь себе на пользование, толь на продажу, а сам он теперь отмечен знаком беды. Мальчишка все это понимал, но он был еще ребенком, и ему очень хотелось, чтобы хоть кто-то…
Дверь почти не скрипнула, когда Ганька, нашарив обрывок ремня, притворил ее, стараясь не оставить щели. Как тут хорошо! Тепло! Крыша над ним высоко, и можно не сгибаться даже у стены. Правда, наверху дым ест глаза (дымоход-то заткнули!), и лучше согнуться.
Он некоторое время стоял у входа, наслаждаясь теплом и запахом настоящего человеческого жилья. Густой замес из дыма и угарного газа, из вони давно не мытых человеческих тел и детских экскрементов, прелого тряпья и старых шкур был для него родным и сладостным — тем, чего он, кажется, лишен навсегда.
Стараясь не сопеть и (чур, сохрани!) не зацепить чью-нибудь руку или ногу, он стал пробираться по проходу к очагу. Однако не получилось — хриплый со сна женский голос спросил:
— Эт ктой-та?
— Я это, теть Лыба, — Ганя присел на корточки и дал шершавой женской руке ощупать свое лицо и голову.
— И верно — Ганька. Почто прибег?
— Ну-у-у… я-а-а…
Недовольный мужской голос:
— Чо не спишь, мать? Кто тута?
— Да Ганька!
— Чур, сохрани! Гони в шею! Ить, беду накличет!
— Тише ты, дите разбудишь, — зашипела в темноте женщина, но было поздно: рядом проснулся ребенок и сразу заревел в голос. Плотно уткнутые на лежаке тела зашевелились.
— Цыц вы, окаянные!!
Переполох был подавлен привычно и быстро: кто и проснулся, лежал тихо, а ребенок, после короткой возни, плакать перестал и зачмокал — наверное, ему дали грудь.
Ганя так и сидел на корточках, чувствуя, как низовой потяг от двери холодит ноги и задницу. И опять женский шепот:
— Гони-то гони, да не чужой ведь! Таки сестрин сынок… Чуров не обидеть бы — грех это.
— Твои чуры в Нижней Онже остались, а здесь мои тока. Гони, говорю!
— Шел бы ты, Ганюшка, а? Не ровен час, увидит кто… Али плохо те у деда-то? Забижает, поди? Небось, голодный день-ночь ходишь? Я те репки пареной с грибками в туесок насыплю — оне, поди, теплы с вечера. Вот дите уснет — и насыплю. Не серчай уж на нас, дитятко, — ступай с миром!
Давясь слезами и всхлипывая, мальчишка заныл, понимая, что от этого будет только хуже:
— Не гони, теть Лыба, не гони… Сыскал, сыскал меня злыдень этот, сыска-а-ал. К деду ввалился и сыска-ал, все ухо порва-ал. Боязно мне-е…
Женщина сдавленно охнула, ребенок рыгнул и громко выпустил газы. Какое-то время все молчали. Потом мужчина:
— Погодь-ка… Сыскал, гришь? Так ты, поди, и не живой вовсе? От чуров пришел?! — Мужчина зашевелился, что-то зашептал в темноте.
Женщина:
— Не полошись ты, Вятко! У нас сынь-трава под порогом да кучай-цвет над дверью — сама клала: не можно убиенному к нам прийти! Да и… живой он, теплый.
— Се дивно… А Пеха-дед?
— Живой и он.
— Эт как же тако могло сотвориться?!
В отчаянной надежде, что не прогонят, что обойдется, Ганька зашептал-забормотал, давясь слезами, сбиваясь и путаясь:
— …чуть избу не порушил, да за ухо меня хвать!! Совсем убивать начал… Тама примаки два. Дедовы примаки, которы Коляна с Варуком. Оне же волхвы, видать: чары враз сотворили, морока напустили, аж злыдень-то с руки сбился…
— Эт примаки-то — волхвы?! Оне ж побродяжки — голь перекатная без роду-племени!
— Тише ты! Слушай лучше…
— Дядь Вятко, дядь Вятко, я верно се сказываю: злыдень-то и чуров дедовых хулил, и меня убивать зачал. А примаки-то мороку напустили и сказки дивны сказывать стали. После старшой ихний вперся, не в ночь помянут будь…
Женщина, не вставая с лежака, протянула руку и стала шарить у внутренней стенки потухшего очага. В грудь Гане ткнулось что-то круглое и теплое.