Старики и немощные железного города, которые в холода берегли свои силы и тем не менее жили только надеждой на таянье снегов, наконец-то облегченно вздохнули; в этом безмерном облегчении, в этом расслаблении и успокоенности многих из них настигла смерть. За первую неделю южного ветра немец Дит вырыл три могилы, за вторую – четыре и над каждой воздвиг свои искусные каменные надгробия.
До самой темноты слышались в Томской бухте даже сквозь грохот прибоя крики вернувшихся птиц, а из домов долетали заупокойные молитвы, стук столярного молотка да рев убойной скотины. Все окна и двери стояли настежь. В дневное время над плющом садов трепыхалось и хлопало откипяченое белье, а на плоских береговых камнях сушились половики. Была весна.
У себя в мансарде, среди ярких гобеленовых картин, Котта в эти дни перенес лихорадку, подхваченную то ли в горячке карнавала, то ли в стуже Трахилы, и в бреду отбивался от узоров и образов, которые высвобождались из нитей сотканных Арахной гобеленов и нападали на него. Ухода за ним не было. На рассвете он обычно успокаивался и потом до вечера спал. Когда взгляд его прояснялся и жар в крови остывал, он видел в изножье постели канатчика с жестяным чайником и тарелкой сдобного хлеба, приподнимался, пил, ел и видел, что Ликаон опять бос, видел разбитые ступни, пальцы с потрескавшимися ногтями и не верил более своей памяти: неужто эти старческие руки, эти старческие ноги были лапами? Волчьими лапами?
Канатчик в эти дни болезни оставался по обыкновению неразговорчив, но когда Котта окреп и однажды утром в пятницу сошел по винтовой лестнице из своей комнаты вниз, он впервые увидел на лице Ликаона улыбку. Канатчик сидел на трехногой табуретке и теребил из старых канатов пеньку. Он был не один. По дощатому полу мастерской елозила на коленях женщина в черном, оттирая жидким мылом и щеткой странные узоры, напомнившие Котте следы грязных или окровавленных лап.
Волки, сказал Котта, в горах я видел волков.
Канатчик едва не выпустил из рук серебристо-серый от старости канат, но промолчал.
Женщина в черном прервала работу и выпрямила спину – молодая. Котта невольно шагнул назад. Правильное лицо женщины, которая подняла на него взгляд, было сплошь покрыто чешуйками, белыми хлопьями отмершей кожи, словно она окунула лицо и руки в известку, а теперь от усердных трудов известка высохла, потрескалась и стала осыпаться.
Канат выпал из Ликаоновых рук на пол. Ликаон, кряхтя, нагнулся поднять его и вроде как не слышал ни голоса Котты, ни этого шепота.
Волков, сказал Котта, обратился к женщине в черном: Кто ты? – и, не дождавшись ответа, к Ликаону: Кто она?
Женщина, по-прежнему стоя на коленях, прижала ладонь к губам, будто хотела заставить себя молчать, перхоть густо осыпала ее грудь; неотрывно глядя на Котту, она повторила:
Ликаон усмехнулся.
Сбитый с толку Котта, сконфуженная жертва привычной для посвященных словесной игры, искал спасения в растерянной болтовне. Она работает у тебя? – спросил он Ликаона, который не поднимал на него взгляда. Как ее зовут? А затем представился фигуре в черном, так, будто она была полоумная, – ткнул себя пальцем в грудь и сказал: Котта.
Эхо, сказал наконец канатчик, ее зовут Эхо, она убирает мой дом.
Эхо не знала, откуда она. Прошлым летом Томы считали ее не то родственницей, не то воспитанницей глухонемой Арахны, потому что в один прекрасный день обнаружили девушку в доме ткачихи; она пособляла старухе и терпеливо, вызывая уважение редких посетителей, сносила капризы подагрички. Эта тихоня, Арахнина служанка, родом из Троады, судачили тогда в лавке у Молвы, она-де отвергнутая дочь одного из братьев ткачихи и теперь под видом служанки нашла приют в доме Арахны. Однако из-за нелюдимого характера и резкости ткачихи в лавке Молвы тем летом рождались и иные версии: Эхо-то пришла сюда с караваном точильщиков из Колхиды; да нет, ее киномеханик привез, Кипарис, девка бросила какого-то балаганщика.
Троада, спрашивали у Эхо, ты из Троады?