Кентавр внимательно выслушал его слова; поднял с расстеленной на соломе газетки ковригу хлеба, разломил ее пополам, половину поднес к своему рту, а половину протянул Федьке. Тот удивленно посмотрел на хлеб. Но Мирон сказал серьезно: — Ешь! — И Сурнин принялся жевать. В голосе кентавра он почувствовал ласку и удивился.
Снаружи, откуда-то сверху, донесся исступленный лай Куклы. В землянку Федька собаку так и не смог затащить: едва она подходила к какой-то черте — вздыбливалась шерсть, собака выла и опрометью кидалась прочь. Сейчас Кукла лаяла быстро, высоко и жалобно, будто за ней кто-то гнался. Лай удалялся от землянки и вдруг, перейдя на визг, внезапно оборвался. Федьке стало очень страшно. Он забился в угол и сидел там, дрожа.
25
Ночью хворь не ушла; утром Милька еле оделась и, наказав Дашке-растрепке самой накормить и пообиходить ребят, пошла на работу. Заведующая фермой только посмотрела на нее и сразу послала к фельдшерице. Работала ею Агнюшка, старшая сестра Ивана Кривокорытова, одинокая баба. Появилась она в селе недавно; молодость провела бурно: на обеих руках были наколки. Однако теперь жила тихо, и фельдшером оказалась отменным, не то что раньше были девчушки из медучилища: поработает такая тяп-ляп полгода, год, глядишь — опять нет фельдшера. Агнюшка же и работала хорошо и никуда не собиралась уезжать.
Милька пошла к ней домой, в избушку рядом с медпунктом. Агнюшка открыла ей дверь. Сурнина нетвердо вошла, села на лавку и сказала:
— Болею я, Агнь…
Та всплеснула руками, быстренько оболоклась и повела в медпункт Мильку, которую все село считало гулеванкой ее брата. И Агнюшка знала это, только не распускала язык, а по-сестрински жалела и Ивана, и Ксению, его жену, а детишек их зазывала в последнее время к себе домой и тоже жалела, словно они были сироты. Она и Мильку жалела из-за Федьки, непутевого мужика, и не осуждала ее: где уж там осуждать других, если у самой не сложилась жизнь!
Послушала Мильку, смерила температуру, давление и вздохнула:
— Не знаю я, девонька, что это с тобой, нет никаких симптомов, а вижу — больна. Одевайся-ко, поведу тебя домой да сбегаю в сельсовет, врача вызову…
Когда Милька явилась домой, мужа уже не было: он успел тем временем прибежать из леса, поесть и уйти робить — за ним заходил бригадир, Гришка. Дочка кормила Арканьку с Эдькой. Агнюшка раздела Мильку, уложила на кровать, посидела рядом, поохала и убежала звонить. Милька лежала, облизывала сухие, тягуче липнущие к языку губы и вслушивалась в себя, пыталась разобраться, что за болезнь бродит в ноющей голове, в то жаром, то холодом заходящемся теле.
Началось вчера, ближе к вечеру, после дойки. Что-то сказали бабы на ферме, будто опять нагрянул в сельсовет Авдей Кокарев по Федькину душу. Она пошла туда, но ее не пустил к егерю Иван: перехватил на 'крыльце и сказал: «Иди давай. После все узнаешь». Вечером на ферме снова был разговор о том, что запирались в сельсовете втроем, о чем-то говорили, а после чуть не избили нюхавшуюся рядом Егутиху. «Что им опеть надо? — подумала тогда Милька. — Никому не живется в спокое, господи ты боже ты мой…» И кто вроде мешает? И тут же подумала о себе: а тебе-то 'кто мешал жить хоть в каком ни на есть, а в душевном покое? Наплевала бы на всех мужиков, ростила бы детишек, глядя на других баб, ведь это счастье, ростить-то их, хоть и горюешь ежечасно. Так нет, навязала себе любовь, еще одна мука-мученская. Зато — ах, как сладко порой, забыла бы все свое злосчастье, что перенесла в жизни. Не только когда-то перенесенное от Ивана, от других мужиков, даже от Эдькиного отца — забудешь и простишь… Инженеришко, худенький да робенький с виду, шишкарь над присланными в деревню заводскими работягами, куда как оказался он проворен! Льстил, покашливал и смеялся за чаем, ползал с ребятами по полу, вспоминая своих, поил марочным вином, липким и приторным. А застигнувши ее однажды в постели, был умел и несуетлив. Потом оставшиеся полмесяца ходил королем, покрикивал как на свою. Чуть привыкнув только к жаркому, душащему, первому совестливому греху замужней бабы, однажды пришла домой вечером и не застала случайного дролю: уехал, уехал со всеми манатками. Когда она была уже на шестом месяце, и Федьке отписали про этот позор, встретился ей Кривокорытов. Спросил, остановив на улице: «Ну и сделала наконец-то вывод по части своей морали?» У нее зарябило в глазах от ненависти к нему за это унижение, но она переборола себя и ответила звонко и весело: «Сделала, а как же!» — «И какой это вывод?» — «А вот!» — И она ткнула себя пальцем в живот, посмотрела Ивану в глаза, усмехнулась гордо и прошла, с силой оттолкнув его обеими руками — так, что он чуть не упал. С той поры он стал глядеть на нее совсем по-другому, терялся и затихал при ее появлении, и как же был счастлив снова начавшейся любовью! Однажды он припомнил тот, старый случай и сказал: «Я тебя тогда как в первый раз увидел!»
«Вот мужики! — подумала Милька. — Разве поймешь, какого вам лешака надо?» Вот и теперь: что им надо, этим троим — Ивану, Федьке да Авдею?