Понятно, что подобно тому, как происходит преобразование либидо в результате его трансцендентного расширения (в целом подобное преобразование можно расшифровать как общее облагораживание любви), притягательность денег, воспаливших воображение, тоже приобрела некие более пристойные формы, не сводящиеся к алчности и сребролюбию (хотя и выводящиеся из них). Макс Вебер в основных чертах дал картину монотеизма, в котором алчность и самопожертвование переходят друг в друга без какого-либо опосредования, прямо как скромность и прозрачное платьице у прекрасной девушки. Помимо всего прочего, произошедший синтез вызвал смещение центра тяжести воображения с конечного звена (вроде бочки варенья и корзины печенья) к центральному звену, представленному самими деньгами с их чудесной способностью к самовозрастанию. Чистый разум, утрачивая свою чистоту под воздействием грез, услужливо подсказывает, что взор Всевидящего сосредоточен на самовозрастании капитала, соответственно, именно здесь синтезируется топливо абстрактной воли, то есть воли, оторванной от желания чего-то особенного и ведомой единством благополучия и благословенности.
Обоснование этого момента, по существу, и является сердцевиной этического учения Канта. Ведь если всмотреться, в каком именно отношении чистый практический разум чист, от чего он в первую очередь очищен, откроется любопытная картина. Он отнюдь не свободен от подозрений, эта задача оказалась непосильной Просвещению и решается уже сегодня средствами транспарации. В кантовском практическом разуме подозрения попросту обобщены и вынесены за скобки – поэтому в каждом отдельном акте чистого практического разума подозрения имеются в виду или по крайней мере имеются в невидимости.
От какой же гетерономии избавлен чистый разум Иммануила Канта? Он избавлен от трансцендентного расширения чувственности – конкретно от тех сублимаций либидо, в которых еще просматривается их первоисточник. Отсюда столь характерные призывы Канта к избавлению от психологических (гетерономных) коррелятов «добрых дел», отсюда же его стремление к рациональному милосердию, к спокойной доброжелательности и в идеале к нулевому самочувствию вообще. Отсюда же, вероятно, и «странная враждебность» к Канту всей русской религиозной философии (впервые отмеченная Густавом Шпетом), ибо за соответствующими этическими постулатами интуитивно ощущается иной опыт веры, опыт, чуждый православной традиции с ее опорой на преображенный эрос.
Действительно, в «Критике практического разума» речь идет о рафинировании отношений к Богу, об очистке этих отношений от компонентов чувственной любви – в первую очередь отфильтровывается оргиастическая составляющая, так часто прорывавшаяся наружу на всем протяжении христианской истории. В Латинской Америке и в некоторых католических странах Европы она до сих пор сохраняет свою силу. Именно эта экзальтация – родственная, хотя и не тождественная дионисийскому началу, была выкорчевана в протестантстве совокупными усилиями Лютера, Кальвина, Цвингли и Канта. Но свято место пусто не бывает – на смену преображенному (и не очень преображенному) Эросу пришел альтернативный язык воображения, уже достаточно описанный здесь. Теоретически обоснованная бесстрастность Канта действительно свободна от страстей из группы либидо, но отнюдь не от чувственного коррелята вообще. В этом хорошо ведомом Канту тайном языке нефрейдовского бессознательного сотня воображаемых талеров принимала форму мерцающего аттрактора. Искренне верующий протестант, вглядываясь в это мигающую точку, мог повторять про себя: я
Так, сугубая рациональность, счетность, сама пресловутая меркантильность приземленной буржуазной жизни опирается на пронизанное иррациональностью основание. Деньги, будучи простым посредником по доставке материальных благ, должны стать даже не оболочкой, а внутренней формой денатурированного желания, для того чтобы расширенное производство этих самых благ получило трансцендентную санкцию. При этом язык денег как настоящий полноценный язык не мог не породить собственных праздных языковых игр, без которых, в свою очередь, не могут быть составлены и скрижали завета. А их смысл, выявившийся уже к концу эпохи Просвещения, таков: переход от денег как транспортного средства по доставке уже существующих ценностей, признанных объектов желания, к деньгам как всеобщему ценнику. Дело не в том, что все, имеющее ценность, может получить денежное выражение, а в том, что все, выражаемое в деньгах, именно поэтому имеет ценность.