Прегрешения бывали не только многочисленны, но и чрезвычайно разнообразны по степени как злодейства, так и постыдности. Были среди них и такие, о которых хотелось навсегда забыть, надежно упрятав в темницу памяти.
А ведь было еще нечто, уже и не в темницу упрятанное, а задушенное и глубоко закопанное, как новорожденный младенец в окантованном железом деревянном ящике...
Многое все еще хранилось, и, например, вот это он помнил во всех мельчайших подробностях. Они сидели с мальчиком, приезжавшим в их городишко из большого города только на каникулы, в тогдашнем одноэтажном и неуютном кинотеатре, давно уже не существующем, где по обе стороны экрана, по углам, высились две цилиндрические башни - печи, согревавшие зал. И этот мальчик, вероятно, такой же вдохновенный враль, как и он сам, рассказывал об операции, сделанной кому-то из его родных, с такими подробностями, словно он сам находился тогда в операционной:
"...И когда врач сказал: "Дайте нож!", рак услышал это... про нож - и за-брался в кость!.."
Потом был замечательный мультфильм о мальчике Нильсе и стае диких гусей. И вот уже он сам, оседлав огромную белую птицу, несся над облаками на головокружительной высоте, догоняя уносящую Нильса стаю... Но все еще слышал это деловитое "дайте нож" и ужасался изощренности спрятавшегося в кость рака, представляя себе смертельную болезнь, если не буквально - в виде достаточно знакомого и, в сущности, безобидного земноводного, то, по меньшей мере, в виде какой-то омерзительной, свирепой и злокозненной его модификации.
Когда ему сказали, что поражен костный мозг и это неизлечимо, он сразу вспомнил и подумал: ну вот, это и случилось, забрался в кость.
С тех пор подобных указаний было множество. Просто они забывались.
Впрочем, вот это не забылось. В романе любимого его автора был некий персонаж, крайне несимпатичный, но - "успешный", всегда добивавшийся своего, во всем идущий "до упора". Он хорошо знал этот человеческий тип - потому, наверное, что сам частенько бывал на него похож, не так в достижении каких-либо заметных карьерных или иных успехов, как в этом эгоистичном, "до упора", стремлении почти любой ценой обрести желаемое.
И вдруг несимпатичный персонаж безнадежно заболел, притом, пораженный этим известием, как громом среди ясного неба, за день до отлета на работу за границей, так замечательно урегулировав все дела дома и с любовницами, что, как говорилось, "хоть не возвращайся".
Что-то было в этом неестественное... Ну, конечно: авторский произвол. В обычной жизни, в обстоятельствах, так сказать, типических укатил бы этот тип за границу и жил бы себе да поживал. А тут сам Автор, создатель и творец этой на страницах книги развертывавшейся реальности, не выдержал и прихлопнул злое насекомое. В этом произволе ощущались по-человечески понятные отчаяние и беспомощность перед реальностью первичной: пусть хоть здесь, на бумаге. Он и не сомневался: довелось бы спросить у самого писателя, тот бы так и ответил - правильно, мол, поняли...
Писатель тот, однако, вскоре умер. А за границей лет десять спустя оказался он сам.
Вот эта мысль сверлила, изредка омрачая радость от больших и маленьких побед в сражениях "до упора". Что, если и со мной вот так? Что если Тот, кто пишет повесть, где я сам - в меру успешный, но несимпатичный персонаж, не выдержит и тоже вот так прихлопнет...
Но автор этой повести - ты сам.
Тогда, быть может, Тот, кто читает.
А всего за полгода до того, как все неожиданно открылось, ему показали и место.
Слегла одна из первых его здешних знакомых, эмигрантка с более чем полувековым стажем. Операция прошла, кажется, вполне удачно, и эта всегда приветливая женщина была полна оптимизма, но уже одно название отделения, куда он пришел ее проведать, ничего хорошего не предвещало.
На этом этаже, в этом же отделении он и оказался несколько месяцев спустя, ничуть этому не удивившись.
Все, что было, было впервые. Поэтому ни с чем и не сравнивалось. Запечатывалось в память во всей своей первозданности, как диковинное насекомое в янтарь.
Память была разной у души и тела, живших почти врозь. Тело было занято своими проблемами, специфически детскими. Продвижение здесь было - шагом, успехи - так себе.
Душа же просто не успевала вместить в себя все, что жадно поглощали органы чувств; впечатлений было слишком много, они нагромождались, и гора росла с каждым днем.
Все было в равной степени ново, интересно и важно. Иерархия здесь отсутствовала начисто.
Ничто не оценивалось, не обсуждалось, не осуждалось. Каждая картинка этого калейдоскопа - не звено в цепи, имеющее предшественников, а нечто изначальное, единственно существующее, все содержащее в себе и еще не разъятое. За всю последующую жизнь он лишь однажды испытал нечто подобное, когда почти полвека спустя, в Италии, рассматривал на стенах прославленной капеллы фрески художника, олицетворившего собой все треченто. Эти фрески тянули к себе, как магнит.
Потом все впечатления окружающего мира были разом вытеснены на задний план. Года в четыре он научился читать.