Но уже во время третьей встречи выяснилось, что мы не во всем единодушны. Главное расхождение оказалось принципиальным: оно касалось оценки современных писателей. Я очень высоко ставила как художников Паустовского и Хемингуэя и буквально “опешила”, услышав резко негативную их оценку Надежды Яковлевны. Мол, Паустовский – “мямля с прекраснодушной, вялой, ложно-романтической критикой”, нисколько не опасной для властей, а Хемингуэй – и вовсе не “новатор”, пишет в традиции “устарелого реализма” и вообще – “слабый писатель”. Я попыталась выступить в их защиту, обосновать свое мнение, но мне это слабо удалось. Тон оппонента, как мне показалось, был слишком категоричным, с претензией на “истину в последней инстанции”, и желание организовать новую встречу несколько увяло.
Потом подошли каникулы, а я, упав около института (зимой Псковские дороги становились сверхскользкими), сломала руку, и наши встречи прекратились сами собой.
И только через много лет, потрясенная глубиной, трагизмом и поразительным стилем “Воспоминаний” и когда я уже по-настоящему “влюбилась” в поэзию О. М. и знала многие его стихи наизусть, я поняла, как легковесна была моя реакция и как много я потеряла, не постаравшись закрепить знакомство, подаренное мне судьбой.
14 августа 2014 г.
“Теперь мы соседи. Установим дружбу…”: письма Н. Я. Мандельштам З. Г. Минц и Ю. М. Лотману (1962–1966)[424]
(Публикация, подготовка текста и комментарии М. Лотмана)В эпистолярном наследии Н. Я. Мандельштам письма к моим родителям, Заре Григорьевне Минц и Юрию Михайловичу Лотману, занимают скромное место. Переписка продолжалась около семи лет; известно о девяти письмах Н. Я., восемь из которых публикуются ниже[425]
. В центре переписки находятся два сюжета: возможность публикации материалов о Мандельштаме в изданиях кафедры русской литературы и обсуждение статей и публикаций в “Ученых записках Тартуского университета”.Публикации мемуаров и архивных материалов для тартуских изданий (сначала “Трудов по русской и славянской филологии”, затем “Блоковских сборников” и “Трудов по знаковым системам”) имели принципиальное значение. С одной стороны, тартуская кафедра русской литературы считала своей миссией возвращение в научный обиход имен, вымаранных в годы репрессий (ср. публикации о. Павла Флоренского, О. М. Фрейденберг, Б. И. Ярхо и др.); с другой стороны, свидетельства мемуаристов позволяли вносить живые черты в застывшие хрестоматийные образы (воспоминания о Маяковском, Блоке, Горьком и др.). Разумеется, всё это происходило в условиях жесткого цензурного надзора (впрочем, до 1968 года он в Эстонии был несколько либеральнее общесоюзного). Позволю себе небольшое отступление. Сейчас трудно себе представить, что даже такие имена, как Блок, Белый и Брюсов, находились на грани допустимости, в то время как Мережковский, Гумилев или О. М. были за этой гранью. Родителями была разработана
Следует подчеркнуть, что в борьбе с беспамятством имелся в виду не только советский опыт уничтожения культурного наследия. Юрий Лотман считал то, что он называл “противостоянием энтропии”, универсальной и одной из важнейших задач культуры. В 1960-е годы (до 1968 года, когда Чехословакия оттеснила прочие сюжеты) родители с особой тревогой следили за событиями в Китае, где “культурная революция” трагически затронула семью одной из их учениц. Китайские процессы очевидным образом резонировали с событиями отечественной истории 1920–1950-х годов, служили грозным напоминанием о долге сохранения памяти.