Упрощая их претензии, сводя их к личным мотивам, она относилась к ним иронически. “Лида Чуковская обижена за Маршака”, – говорила она, посмеиваясь. Ее не трогали заслуги Маршака в качестве редактора, стремившегося собирать под сенью руководимой им редакции “Детской литературы” лучшие писательские силы. Потому что институт “редакторства” в целом был довольно зловещим проявлением идеологизированности литературной жизни. Или: “Каверин обиделся за Тынянова…”, о котором она написала немилосердно и бестактно. Но, вспоминая о том, как Тынянов, тяжело больной, принимал ее у себя дома, она не могла забыть, что он, будучи одним из немногих желанных “собеседников” для ссыльного поэта, задыхавшегося в одиночестве, не ответил на его очень важное, провидческое письмо от 21 января 1937 года, в котором Мандельштам писал: “Дорогой Юрий Николаевич!.. Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень… Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе. Не от вечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите. Ваш О. М.”
Ни письма, ни записки не последовало.
Помню, что в разговорах особенно от нее доставалось разным “мемуаристам” – И. Г. Эренбургу, Георгию Иванову, Ирине Одоевцевой, которые прежде всего запомнили в Мандельштаме небольшой рост, щуплую фигуру, вздорный характер, его пристрастие к пирожным. Или “привычку” не отдавать долги, забывая о той беспросветной нищете, в которой маялись Мандельштамы. Кстати, вопрос о росте ее особенно возмущал. Она настаивала на том, что у Мандельштама был “хороший средний рост”.
Н. Я. и не думала скрывать свою установку не на пресловутую “объективность”, а на пристрастность. И ей была чужда боязнь кого-то оттолкнуть, задеть. Она была готова и к обидам, и к разрывам, зная, что они в какой-то мере могут быть ею спровоцированы.
Уже на моей памяти вслед за появлением в самиздате ее “Второй книги” последовала целая серия предвиденных ею охлаждений и разрывов с давними связями. Например, с Э. Г. Герштейн, которая “отплатила” Н. Я. своими “фрейдистскими” сплетнями об интимных нравах Мандельштамов, не понимая, очевидно, принятую в их семейных отношениях игровую стилистику поведения, не всегда, разумеется, спасавшую от драм[634]
. Или с Л. Я. Гинзбург, которую она в принципе уважала. Подробностей их расхождений я не знаю. Помню только, что на мой вопрос о Л. Я. Гинзбург, которую я как-то у Н. Я. видела, она довольно безразлично ответила: “Мы больше не видимся”. Я поняла, что продолжать расспросы неуместно.У меня создалось впечатление, что Н. Я. теряла свидетелей тех давних лет без особого сожаления и чувства “вины”. Она сделала свое дело, добилась цели. Она очень устала от жизни, и ей было скучно вступать в дискуссии, выяснять отношения, оспаривать свою правоту. Всё равно никто из них не “тянул” на сравнение с тем единственным собеседником, которому не было равных. Его отсутствие было ее постоянной болью.
Ей явно больше нравилось общаться с людьми, не связанными со сложностями литературной жизни 1920–1930-х годов, – теми, кто читал ее книги, разделяя их обличительный пафос и учась понимать Мандельштама и время. Словно расставаясь с прошлыми связями, она впускала в свой дом саму новую жизнь.
Справедливости ради следовало бы и “обиженным” признать, что не кто иной, как она показала Мандельштама во весь рост – не только как акмеиста десятых годов из на многие годы забытого Серебряного века, но и как одну из центральных фигур поэзии XX столетия. Сейчас-то это стало чуть ли не прописной истиной. Но в 1960-е годы, когда появились ее книги, мало кто отдавал себе в этом отчет.
Не буду утверждать, что Н. Я. была скромной, смиренной. Эти понятия вообще не вяжутся с ее характером. Она знала себе настоящую цену: она написала нужные книги и в нужный момент. Но никогда не ставила свою “публицистику” (хотя ее книги нечто большее, чем публицистика) не только выше, но и рядом с поэзией, писавшейся на века. Как многие по-настоящему умные люди, Н. Я. вообще не относилась к себе слишком всерьез. Не однажды я видела, как, выслушивая похвалы, она недовольно морщилась. И уж поверьте, не из ложной скромности. Ей больше по нутру была ругань оппонентов. Ага, значит, попала в цель! И не раз она шутила, а может, не так уж и шутила, говоря: “Когда встречусь с Оськой, он даст мне в морду: ишь, расписалась…” Ей нравилось вспоминать, как на ее попытки “пропищать” что-то умное он неизменно повторял: “Надька, молчи!” Вкусу поэта, очевидно, претили “вумные” жены. И она охотно ему подчинялась.