На репетициях я узнала все, чего прежде не знала о театре, каким образом можно вызвать у себя правдивые эмоции, как в кино. Когда были сцены, где я не понимала поведение Графини, я спрашивала Шеро: «Ты мне говорил, что у Графини нет ни малейшей заинтересованности, что же это тогда за история с отступными?»[76]
И он мне отвечал: «Если твой муж названивает по телефону, чтобы запустить проект, в котором у тебя главная роль, ты не станешь устраивать ему сцену из-за внушительного счета за телефон, но если он названивает другим актрисам, неужели тебе хватит благородства безропотно оплатить счет?» Тут я жалким голосом воскликнула: «О нет, нет, я мелочная и заурядная, я понимаю Графиню». Персонаж, кроме того, переменчив: она говорит Шевалье, чтобы он ехал в Париж, но, как только он собрался в дорогу, она на коленях умоляет его: «О нет, не уезжайте!» Патрис мне говорит: «Неужели ты никогда не ждала своего возлюбленного, не вела разумных разговоров о том, что вам лучше расстаться, а потом, при виде уходящего мужчины, никогда не падала на колени со словами: “Нет, нет, я не это хотела сказать?”» Он приблизил Мариво к нам и сделал его сложным, как мы; играя Графиню, он сел на стул, откинул голову назад, сильно согнул спину и вытянул вперед руки – он был самой прекрасной Графиней, которую только можно себе представить; я села на его место и выгнула спину так, что чуть не сломала, стремясь быть такой же прекрасной, как он. Текст Мариво был для меня так труден, что я попросила Клода Страта, ассистента Шеро, записать весь мой текст на пленку, я выучила его и отработала произношение, порой ничего не понимая, и уже на первом чтении знала свой текст наизусть, поскольку для меня невозможно просто нанизывать слова друг на друга; я не знала, как произносить некоторые окончания, не могла выговаривать «р», а мне хотелось быть абсолютно достоверной, избавиться от жуткого английского акцента; я произносила раскатисто «р» до боли в горле. В первой же фразе, которую мне нужно было сказать, их было пятнадцать! На генеральной репетиции зрители засмеялись, когда я встала на четвереньки, умоляя Шевалье не покидать меня. Меня это страшно уязвило. Я повторила Шеро одну из моих реплик: «Вот женщина, которую легко одурачить!» Он мне ответил: «Было бы поистине сильно, если б ты играла подобие: ты ползаешь на коленях, плачешь, но, в то время как у тебя текут слезы, ты улыбаешься своему ребячеству, следовательно, ты осознаешь свое смешное положение». Следующим вечером, на премьере, я именно так и сделала, и смеялись уже больше. Я думаю, что у меня были лучшие из партнеров, Дидье Сандр каждый вечер меня спрашивал: «Ну, как тебе было, все хорошо?» Пикколи был великолепен: весь в черном, словно страшная Баба-яга, он ходил в окружении слуг, грозный, раскатисто смеялся, и смех его был похож на воронье карканье. Поскольку я появлялась на сцене спустя какое-то время, я каждый вечер слушала, как он играет, глядя в свой текст, порой он откровенно сочинял, это было гениально. Я спросила у него: «А что, если у тебя случится провал памяти?» – и он мне ответил: «Провалы существуют для того, чтобы их заполнять». В один из вечеров пришла Шарлотта; стоя внизу большой лестницы и распахнув объятия, он воскликнул: «Добро пожаловать!»Чтобы играть спектакль, надо было вечером ехать в Нантер, такси не хотели приезжать за нами в час ночи, слишком много было разных случаев. Тогда Шеро показал мне, как лучше добираться от улицы Ла-Тур, через Дефанс, а дальше прямиком в Нантер, главное – не сворачивать влево, не то окажешься на кладбище, а ехать все время прямо, до самого театра «Амандье». Иногда я подвозила Пикколи, высаживала его у Триумфальной арки; с той поры я всегда стараюсь делать, как он, – уезжать сразу после спектакля, прежде чем приглашенные гости смогут прийти вас поприветствовать; стоит представить себе, как они будут старательно подыскивать нужные слова, становится жутко неловко; я все это слышала в английском театре, где играла моя мать; я была счастлива через десять минут после финальных аплодисментов уже катить прямиком в Париж.