Но сердце не хочет слушаться. И ребенок делает выбор. Вместо Афины и Артемиды, богинь свободных и девственных, сердце выбирает «золотую Афродиту». Опять выбирает укол и боль, вздох или крик, от которых слова расходятся в хороводе и пении. При этом сама Афродита стоит, «глаз не поднимая», тогда как другие богини смотрят, ибо им нечего скрывать, а у Афродиты слишком много тайн:
И одна глядит открыто
И глаза ее светлее,
Чем бесценное оружье.
У другой живая влага
Между веками: такая
В роднике...
«Афродита» — это не просто страсть, это способность быть раненым, тогда как другие богини неуязвимы. Это способность отдать. И тут же — как в «Диком шиповнике» — такая способность сравнена с «розой», классическим цветком Афродиты. А «роза», мы понимаем, как и «ласточка», есть тип формы.
Выбрав точку сердца, точку боли, все остальное — уже легко, все остальное — склоняется и кивает. Слова Седаковой — это слова приветствия, поклона слов друг другу. Или жертвы, тихой жертвы того, что слово отдает от себя в тихом вздохе, чтобы обрести некоего «иного» двойника, своего друга, которого в позднем знаменитом стихотворении «Ангел Реймса» Ольга Седакова открыто назовет «улыбкой». Поэт может назвать ее и смертью, но эта смерть — очень легка.
Не гадай о собственной смерти
и не радуйся, что все пропало,
не задумывай, как тебя оплачут,
как замучит их поздняя жалость.
Это все плохое утешенье,
для земли обидная забава.
Лучше скажи и подумай:
что белеет на горе зеленой?
На горе зеленой сады играют
и до самой воды доходят,
как ягнята с золотыми бубенцами —
белые ягнята на горе зеленой.
А смерть придет, никого не спросит.
(«Утешенье»)
Или в кинематографическом «Китайском путешествии»:
и ласточка на чайной ложке
подносит высоту:
сердечные капли, целебный настой.
Впрочем, в Китае никто не болеет:
небо умеет
вовремя ударить
длинной иглой.
Интересно, как ласточка здесь возвращается пушкинской птичкой, которая уже не нами отпускается, как у Пушкина, а сама отпускает нас.
И если говорить об эротичности подобной поэзии — ведь Афродита есть эрос, — то стоит об этом говорить в смысле эроса пушкинского Дон Жуана, которому не надо «целого», полных описаний и наполненных плотной тяжестью форм, а достаточно «узенькой пяточки», которая видна из-под темного платья, и видна уходящей, в последнее мгновение. Это как вспархивания самого воробышка Афродиты, это то самое «о!», укол неба, укол «смерти», столь сходный с уколом восхищения, которое занимает так мало места. Это та самая боль, о которой мы говорили в начале, цитируя из стихотворения «Давид поет Саулу». Это «последнее мгновение», уловленный «миг», это легкая смерть в ее мгновенности, которая и есть одновременно и неожиданно собранный смысл, как «конец, летящий с бубенцами»:
Или новость — смерть, и мы не скажем сами:
все другое больше не с руки?
Разве не конец, летящий с бубенцами,
составляет звук строки?
(«На смерть Леонида Губанова»)
Подобно Доне Анне у Пушкина, такая поэзия вечно идет впереди влюбленного в нее читателя. Мы не поглощаем ее, мы идем вслед за нею, она тянет нас потому, что не ускользает, а идет вперед. Мы всякий раз ловим «одежды уходящий край» («Тристан и Изольда». Вступление первое). Она уходит очень далеко, потому что скорость, развиваемая смысловыми потоками, идущими от слов друг к другу, — очень большая.
И, читая Ольгу Седакову, мы стремимся успеть к тем самим себе, которых мы сами не знаем, но которые есть в нас помимо нас. Которые, как говорит Седакова в исследовании о Рембрандте, сами есть даль [37]. Это далекие смыслы нас самих — не противоположные; противоположные смыслы, как выясняется, — самые близкие.
Тьма есть даль. В своем исследовании о Рембрандте Ольга Седакова замечает, что Рембрандт пишет вещи, увиденные и запомненные в неверном свете страха слепоты. «Видимое возникает из огромной непробудной невидимости,