Это было двадцать третьего мая 1790 года. Задержанный интендантскими непорядками, я заночевал в Петербурге и приблудился на заезжем дворе, на Морской, от грома нежданной и весьма внушительной пушечной пальбы. То шведский флот, прорвавшись мимо Свеаборга и Ревеля и открыв бомбардировку по нашему, с утра начал сражение близ Кронштадта, защищаемого адмиралом Крузом.
Изумленный город высыпал на улицы. Лица всех были бледны и встревоженны. Всяк спрашивал и никто не знал, на что надеяться и чего ожидать. Все робко поглядывали поверх крыш, не летят ли чиненые бомбы.
Я за другими вышел на адмиралтейскую площадь. Стекла дворцовых окон приметно вздрагивали от повторительных залпов, раскатисто и гулко доносившихся от взморья по Неве. Некий из ближней свиты, престарелый, но желавший казаться бодрым вельможа, как я узнал впоследствии, знаменитый Бецкий, будто ненароком вышел, поддерживаемый ливрейным лакеем, на крыльцо и стал, смеясь, обращаться к народу. Сам шутит, а глаза все на реку, и губы белешеньки. Он незадолго вовсе ослеп, но скрывал это от публики; и лакей его держал за рукав, чтобы дернуть, когда нужно было кланяться знакомцам при встрече.
– - Охота, братцы, без дела стоять?--сказал Бецкий, обращаясь к народу.-- Государыню, кормилицу нашу, беспокоите… все кончится, верьте, благополучно. Ну где им, горе-богатырям, супротив русских? От Петра-то Великого поговорку, чай, слышали?.. Погиб, как швед под Полтавой…
– - То, ваше сиятельство, Полтава,-- судачили в толпе,-- а эвоси, вон нас куда, к самому ему на порог вдвинули.
Слепой старец прикуся язык заковылял к своей карете.
Пальба к вечеру затихла, а с нею куда делись и сомнения. Столичный люд -- известен он каков. Охотники до веселостей и всяких праздных утех мигом приободрились. Невская перспектива покрылась гуляющими. Началось гонянье беговых, охотницких дрожек, колясок в шорной аглицкой упряжи. Понесли хвосты расфуфыренные, с ливрейными драбантами, модницы. Зашмыгали, тараторя о шведской пальбе, гвардейские и статские петиметры. Зашел я в военную коллегию, там одни писцы; мое дело не двинулось. "Что,-- думаю,-- останусь еще день, все равно ехать с пустыми руками. А к вечеру авось что-нибудь объяснится и о шведах". Я же в те роковые дни возил о них первые секретные предупреждения.
И захотелось мне при этом воспоминании самому повеселиться, встретить товарищей, с горя с ними покутить. Из коллегии я зашел в книжную лавку Глазунова, узнать, нет ли там новых о политике ведомостей. Слышу разговор двух посетителей.
– - Сегодня,-- сказал один из них,-- государыня повелела дать на Царицыном в театре трагедию "Рослав".
– - Дмитриевский il grande, большой талёнто! -- произнес другой, старый, очевидно иностранец.-- В Париже с Лекёном, в Лондоне с Гарриком на одной сцене играл. Надо бы в театр.
Меня как бы что подтолкнуло. Я пообедал в Демутовом трактире, бросился на Царицын луг, в Книпперов театр. Там я взял себе наилучшее место в партере и до вечера бродил по набережной у Летнего сад.
Недавно переделанный из простого балагана, этот театр был новинкой для горожан. Лож не имелось, а кроме партера, вдоль стен был сделан трехъярусный открытый балкон, отделения которого без промежутков искусно возвышались одно над другим. Живопись плафона и стен хоть и была изрядно пестра, зато общий вид зрителей, сидящих амфитеатром, как в древности, весьма хорош. На занавеси была изображена Фемида, принимающая поздравления благодарных россиян. Кроме парадного крыльца, имелось еще несколько отдельных подъездов, просторных и столь умно устроенных, что давки, особенно во время несчастья, пожара при выходе случиться не могло.
Давно то было и много после переиспытано, а я до мелочей ясно помню, как проведен мною был тот вечер.
Сел я, стараясь быть как можно спокойнее, на свою лавку. Сбоку у меня старичок, тот самый иностранец, что у Глазунова подал мне мысль об этом спектакле. Мы разговорились. Он оказался итальянцем, учителем молодого графа Бобрицского. Вижу, через ряд скамеек, против меня два вертлявых затылка в разубранных первым парикмахером косах; гвардейские аксельбанты и галуны; тончайшими духами отдает от платков, коими они машут при аплодисменте актрисам.
– - Кто это? -- спрашиваю итальянца.
– - Граф Валерьян Зубов… Знаете?
– - А другой?
– - Его Санчо Панса, Трегубов.
Я так и вскипел. Но, странное дело, остался почти спокоен и тих, точно не слышал ответа соседа. Помню, как с легким сердцем и даже весело я прислушивался к игре актеров, а в междодействии -- к шуму и к громкому говору, больше по-французски, с места на место переходивших театральных пересудчиков. Раздавалось и обычное в те годы щелканье орехов во время игры не только в задних рядах партера, но и в ближайших к сцене отделениях балкона, где заседали первые столичные модницы.